Конец «коллективного художника» 18 глава

Увидев его на репетиции, Чехов все равно не мог избавиться от предвзятого образа «крикуна», которого очень опасался. Леонидов вспоминал, как Чехов сказал ему после третьего акта: «… Лопахин не кричит. Он богатый, а богатые никогда не кричат». После одной из генеральных репетиций Чехов, кажется, смягчился. На премьере он надписал Леонидову свою фотографию. Это единственная известная фотография, надписанная им кому-либо из исполнителей премьеры.

Но это не означало ничего. Спустя месяц Чехов восклицал о поставленном «Вишневом саде»: «Ах, если бы в Москве не Муратова, не Леонидов, не Артем!» И еще спустя месяц писал полушутя снова: «Как я рад, что Халютина забеременела, и как жаль, что этого не может случиться с другими исполнителями, например, с Александровым или Леонидовым»[22]. И еще через месяц, уже в апреле 1904 года, с гастролей в Петербурге {227} Книппер была принуждена все еще успокаивать его: «Леонидов теперь несравненно лучше ведет третий акт и нравится всем».

Обретают реальность слова Немировича-Данченко, что работа над «Вишневым садом» только через многие годы стала казаться «сплошным праздником». Приходится поверить, что «репетиции были неспокойные; было много трений с автором». В 1929 году Немирович-Данченко рассказывал в Чеховском обществе о «трениях» с Чеховым: «Когда он приехал и начал ходить на репетиции, скоро пошли недовольства, он нервничал: то ему не нравились некоторые исполнители, то ему не нравился подход режиссера, то ему казалось, что допускаются искажения его текста. Он волновался настолько, что пришлось его уговорить перестать ходить на репетиции».

Имеются три версии, как Чехов перестал бывать на репетициях. Первая — Книппер-Чеховой: «… режиссеры просили меня не пускать А[нтона] П[авловича] на репетиции» [29]. Вторая — Немировича-Данченко: «Я сказал Чехову: “Уходи домой, потому что ты только мешаешь”» [30]. По мнению Немировича-Данченко, Чехов «убедился», что мешает. Третья версия — версия Симова.

Она раскрывает обстоятельства, ставшие для Чехова и для Станиславского глубоко драматическими. Чехов не «убедился», что мешает. Просто его охватило в Москве настроение тоски и ненужности. Чехов ушел сам. Возможно, Симов описал вообще последнее в жизни Чехова посещение им репетиции. После того как все это произошло, вряд ли он возвращался на репетиции, чтобы в них участвовать. Да и Симов бы об этом упомянул непременно.

Симов писал бесхитростно: «Иногда Антон Павлович посещал репетиции, и казалось, будто его присутствие стесняло режиссера и артистов. Чехова же стесняло сознание, что его стесняются, хотя и не очень считаются с осторожно высказанными им мыслями.

Помню, на одной репетиции К[онстантин] С[ергеевич], недовольный какой-то сценой, раскритиковал ее и, по своему обыкновению, поднялся из-за режиссерского столика и показал, как надо исполнять; не удовлетворившись достигнутым изменением, снова продемонстрировал желательный ему прием игры. А после этого Антон Павлович, в свою очередь не одобривший предложенной манеры, сделал замечание с места (садился он всегда где-нибудь подальше, не на виду). Увлеченный собственным планом, режиссер не откликнулся на {228} авторскую реплику. Тогда Чехов встал и ушел. Это произвело на всех чрезвычайно тяжелое впечатление, произошла заминка, репетиция прервалась; стали обсуждать, как поправить неловкость, тем более, что Антона Павловича искренно любили» [31].

Симов запомнил, как все это произошло, потому что оказался не свидетелем, а причастным лицом. Станиславский его избрал парламентарием и послал к Чехову «извиниться от лица театра в целом» [32]. Симов торопился вернуться в театр и поэтому не мог объяснить Чехову, что тот дает преждевременные оценки, наблюдая всего лишь «черновик» исполнения. Чехов ему сказал: «Ведь это же не верно… Нельзя же не заметить» [33] и Симова у себя не задерживал.

Не захотелось ли при этом Чехову повторить свои давние слова: «Вы хотите спорить со мной о театре. Сделайте Ваше одолжение, но Вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драматургов».

При всем расположении к Художественному театру, сделавшему для Чехова возможным его возвращение в драматургию («Три сестры» и «Вишневый сад» были написаны для него), он не менял своих убеждений. Оттого так страдал от каждого прикосновения театра к его пьесам.

Как представить, что пережил при этом Станиславский? Вероятно, пережил то состояние, которое описал в письме к Немировичу-Данченко: «Чехов дал мне такую пощечину, как режиссеру» [34]. Хотя за этими словами, возможно, стоит и еще какой-то неизвестный случай. Неоспоримо одно: настроение Станиславского, прежде так светло влюбленного в пьесу и так преданно в самого Чехова, резко упало.

Чехов приехал в Москву 4 декабря 1903 года. В первый раз он пришел на репетицию 5 или б декабря, был еще три-четыре раза (8, 9, 13 и 21 (?) декабря), а 26 декабря Станиславский уже находился в полном разочаровании: «Только когда сбуду эту постановку, почувствую себя человеком». Была мечта о «Вишневом саде», и радостно началась работа, а стала прозаической ношей — «сбуду эту постановку». Этими словами говорит не только утомление. Станиславского угнетало недоверие к его работе. «Только что появились было цветы, — писал он, — приехал автор и спутал нас всех. Цветы опали, а теперь появляются только новые почки». Если бы Симов записал, какая ошибка актеров парализовала ту роковую репетицию, можно было бы судить, что хотел Чехов, а что Станиславский, почему «цветы опали».

{229} Известно, что Чехов не сочувствовал некоторым приемам режиссуры Станиславского. Например, эффектам настроения. Он обещал, что новая его пьеса начнется с разговоров персонажей о тишине и отсутствии комаров. В каждой шутке есть доля правды. Чехов шутил серьезно. Он говорил это в ответ на придуманную Станиславским во втором действии «Вишневого сада» паузу (а может быть, и припоминая платок от комаров на голове Астрова). Станиславский делал паузу после монолога Трофимова, оканчивающегося словами: «Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров… Лучше помолчим!» — и ответа ему в двух словах Лопахина. Пауза нужна Станиславскому для раздумья о высказанных обоими мыслях. Она вполне естественна, и Станиславский придает ей поэтическую силу. Вот она:

«Сцена с комарами. Тишина в воздухе, только птичка кричит. Молчание. Комары одолевают, налетела новая стая. То и дело раздаются щелчки об щеки, лоб, руки. Все сидят задумавшись и бьют комаров. Гаев читает газету. Наконец, к концу паузы, свертывает ее, шуршит и откладывает. Снимает монокль.

Трофимов, где можно, любуется Аней».

Следует реплика Гаева, взглянувшего на закат: «Солнце село, господа».

Немирович-Данченко, обычно сам упрекавший Станиславского в привлечении ненужных мелочей, на сей раз был убежден, что «особенности» чеховских «пьес, полных, если можно так выразиться, опоэтизированного натурализма, открывали перед режиссером чрезвычайно сложный путь». Раздражение Чехова на репетициях он объяснял не ошибками режиссера, а тем, что «авторы не знают театра» [35]. На репетициях Немирович-Данченко встал на сторону Станиславского: «Правда, К. С. и я были виноваты, что мы перетягивали в какую-то сторону. Но важно было то, что автор сидит и не знает театра. Чехов говорил: “Зачем Вы так делаете? Это ведь как в жизни”. Но это было самое трудное — как в жизни. Когда К. С. говорил: “Я не могу ничего не делать…” — Чехов говорил: “Налейте в рюмку молока и пейте”. Давал хорошие советы. Я сказал Чехову: “Уходи домой, потому что ты только мешаешь”» [36]. Так, по памяти Немировича-Данченко в поддержку Станиславскому, произошло отлучение Чехова от репетиций.

Он правильно помнил, что Чехов присутствовал на репетициях всего четыре-пять раз. Станиславский помнил неправильно, что даже болезненное самочувствие якобы не мешало {230} Чехову «присутствовать почти на всех репетициях». Документы этого не подтверждают.

Немирович-Данченко в книге «Из прошлого», не углубляясь в подробности, опровергает легенду «сплошного праздника» постановки «Вишневого сада». Станиславский в «Моей жизни в искусстве» обошел имевшиеся подводные камни и сохранил образ смеющегося, убегающего от расспросов, робко и иносказательно делающего свои замечания на репетициях Чехова. Драматизм происходившего с Чеховым и с ним самим Станиславский обнажать, вероятно, не хотел, а, может быть, мрачное забылось, и памятью Станиславского овладел тот самый «сплошной праздник» прекрасной легенды о лебединой песне Чехова в Художественном театре. Ведь и Книппер находилась во власти этой легенды, когда писала об этих днях в жизни Чехова: «Точно судьба решила побаловать его и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку “Вишневого сада”, и людей, которых он так любил…»

Между тем личное угнетенное состояние Чехова тоже отражалось на последнем этапе репетиций «Вишневого сада». Окончив пьесу и отослав ее в театр, Чехов стал стремиться в Москву. Этот мотив проходит в каждом его письме, и пока промозглая погода его туда не пускала, он фантазировал образ своей московской жизни: «Если б теперь в Москву, я бы целую неделю наслаждался». В письмах он заказывал новую шубу, любимые блюда, назначал в Москве свидания, в Художественном театре собирался «толкаться каждый вечер».

Приехавши в Москву, Чехов ринулся было исполнять свои планы. В первом же письме из Москвы (через день или два по приезде) сообщал он расписание новой жизни: «Я бываю дома утром от 10 до 12 1/2, затем — в Художественном театре на репетиции до 4, потом я опять дома, а в 8 час. опять в Художественном театре на спектакле». В последующих письмах, особенно к издателям, он отговаривался от встреч ссылками на репетиции («теперь у меня репетиции, я завертелся и меня трудно застать дома»).

Но это был мираж. Деятельное участие Чехова в жизни театра пресекается очень быстро. Всего после четырех-пяти репетиций, как говорят документы. Он еще пытается делать вид 27 декабря 1903 года, что не все оборвалось. «У меня теперь репетиции (от 12 до 5 час.), — как раньше, начинает он, но вынужден добавить, — а когда нет репетиций, я кашляю, и жена не пускает из дому».

{231} Проясняется действительная картина грустного существования Чехова в Москве. Она реконструируется не только по фактам, разбросанным в переписке, но и свидетельствам людей, посещавших Чехова. А. И. Куприн после свидания писал Чехову: «Видел Вас расстроенным, взволнованным, скучным — измученным постановкой “Вишневого сада”. Ольга Леонардовна, которой, по ее словам, приходилось в это время быть буфером между автором и режиссером, тоже находилась не в очень приятном расположении».

Обстоятельства складывались неблагоприятно для всех участников драмы за кулисами «Вишневого сада». Когда Чехов потом вернулся в Ялту, Книппер в одном из писем к нему упрекала себя тем, что «часто злила» его, доставляла «неприятности». Чехов мужественно отвергал эти факты: «О каких это наших недоразумениях говоришь ты, дуся? Когда ты раздражала меня? Господь с тобой! В этот приезд мы прожили с тобой необыкновенно, замечательно, я чувствовал себя, как вернувшийся с похода. Радость моя, спасибо тебе за то, что ты такая хорошая».

За что же могла упрекать себя Книппер и что мог прощать ей Чехов? За полноту жизни, которой пользовалась она и которой в силу болезни был лишен он. И. А. Бунин, частый гость Чехова в те декабрьские вечера, оставил жестокое описание одиночества Чехова, доживания им жизни. «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой, — пишет Бунин. — Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая подходила к мужу со словами: — Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо… До свидания, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения». Подобный же эпизод описан Т. Л. Щепкиной-Куперник в ее воспоминаниях «О Чехове». Это снимает с Бунина обвинение в злоязычии и плохом отношении к Книппер.

Поведение Немировича-Данченко, описанное Буниным, тоже имеет свое объяснение. Еще с зимы 1902 года, замечая колебания Книппер между сценой и семейной жизнью, между Художественным театром и Чеховым, Немирович-Данченко повел за нее борьбу как за актрису. Он недорассказал этого на страницах «Из прошлого», описывая Книппер за кулисами, {232} почти в слезах, избегающую людей. В конспекте этого описания он назвал цель своей политики совсем откровенно: «… я возбуждал в ней эгоистические чувства актрисы» [37].

Книппер вспоминала: «А. П. Чехов последних шести лет — таким я знала его: Чехов, слабеющий физически и крепнущий духовно…» Этот Чехов умел внушать окружающим его людям — и в общении, и в письмах — впечатление о своей душевной бодрости. От проницательного взгляда он все же не мог скрыть всего себя. Леонидов вспоминал: «Мы, участники спектакля, пришли к нему. Сидит в кабинете. Встречает с улыбкой, но глаза грустные, очень грустные…»

Незадолго до генеральных репетиций и премьеры Чехов полуотрешенно писал: «Пьеса моя пойдет, кажется, 17 января; успеха особенного не жду, дело идет вяло». Конечно же, несмотря на «буферное» положение Книппер между ним и режиссерами, Чехову становилось известно, что происходит в театре, и происходящее казалось ему дурным предзнаменованием.

День премьеры целый месяц переносился: с половины декабря, как планировал Немирович-Данченко, переехал на половину января следующего года. В то время опоздание на месяц было не только большим беспорядком, но и грозило материальными потерями. Немирович-Данченко и Станиславский смотрели на это разно.

Станиславский действовал по принципу — «не увлекайся минутной наживой — смотри дальше» [38]. Он требовал от Немировича-Данченко отмены утреннего спектакля «Юлия Цезаря» 18 января 1904 года, на следующий день после премьеры «Вишневого сада». Он подсчитал, что иначе Качалов будет занят на протяжении 8 дней 11 раз, а Леонидов — 10. Он не мог допустить такую эксплуатацию, бросающую тень на пайщиков театра. Он находил выгоду в другом: «… сохранение принципа, самого доходного и могущественного в нашем театре: художеств[енные] и гуманные интересы на первом плане, а материальные на втором» [39].

В разговоре, который состоялся об этом между ним и Немировичем-Данченко, Станиславский «не успел выяснить», почему Немировича-Данченко «не беспокоит эта погоня наживы за счет художествен[ных] достоинств спектакля» [40] Выяснение этого вопроса стало предметом новой острой переписки.

Станиславский 10 января снова потребовал, и не без угрозы в тоне («если и теперь последует отказ, я буду очень смущен и сильно призадумаюсь о будущем» [41]), отмены «Юлия Цезаря». Немирович-Данченко, противу своих убеждений, уступил {233} и, посоветовавшись с Вишневским и Лужским, отменил утренник («сделали по-Вашему») [42]. При этом Станиславскому было подчеркнуто: «Вы же не можете сойти с точки зрения человека обеспеченного. В этом наша трагедия» [43].

Потом Немирович-Данченко обдумал ситуацию всесторонне и обратился к Станиславскому с большим письмом, очевидно, 14 января. Он не считал эксплуатацией требование от актеров соблюдения репертуарной дисциплины и умения быть в форме — «не проводить все ночи напролет в трактирах и в гостях» [44]. Негуманным ему казался Станиславский, когда заставлял Леонидова по сто раз на разные лады произносить одну и ту же фразу на репетиции «Вишневого сада» 13 января: «… что Вы делаете с душой человека!» [45] Немирович-Данченко был уверен, что этот метод не поможет Леонидову, Александрову и Халютиной играть лучше, чем они могут на сегодняшний день. Понукать их бессмысленно и унизительно для них.

Репетиция 13 января 1904 года явилась яблоком раздора. Станиславский потребовал провести полную репетицию «Вишневого сада» ввиду приближающейся премьеры не в фойе, а на сцене. Это было невозможно, потому что сцена была занята Симовым для последних работ с декорациями. Немирович-Данченко считал полезнее для дела «проговорить всю пьесу за столом» [46], в фойе.

Станиславский к этому моменту уже так измотался нервами, что не владел собой. Он признавал — «в эти моменты я психически больной человек и страдаю» [47]. Признавал он и то, что форма его требований становится неприличной и невыносимой. Немирович-Данченко считал, что в таком состоянии Станиславский «как бы соскакивает с рельсов» [48], «начинает зарываться» и, употребляя власть, «крошит направо и налево».

Немирович-Данченко был тверд и добился репетиции за столом, но он не добился выполнения ее задачи. Станиславский работал по-своему, и когда в половине четвертого Немирович-Данченко зашел в фойе, он проговаривал еще только начало второго действия. Оставшаяся часть пьесы так и не была прорепетирована… «Это было не простительно. И я изнывал у себя в кабинете» [49], — писал Немирович-Данченко.

В кабинете он «изнывал» потому, что удержал себя от вмешательства. Этим способом он доказывал Станиславскому его неумение работать и непонимание того, как и кому следует управлять театром. Он не скрывал своего расчета: «… я вел себя на этих репетициях умышленно так, чтобы все было ясно для {234} меня и для Вас (потому что все-таки театр силен до тех пор, пока я и Вы будем дружно вести его, а не Морозов и пайщики)» [50]. Он был удовлетворен результатом своего маневра: «Репетиции “Вишневого сада” вообще блестяще обнаружили достоинства и недостатки режима наших постановок и надо их резюмировать, если мы хотим, чтобы наш театр был прочен» [51].

Станиславского оскорбил и метод, и тон, и момент, избранные Немировичем-Данченко для проведения показательных уроков. «Все, что Вы делали для доказательства — возмущало меня мучительно и ничего не доказывало, а только удаляло меня от Вас» [52], — отвечал он ему на письмо от 14 января 1904 года. Станиславский ждал от Немировича-Данченко дружеской услуги для выпуска «Вишневого сада», а не «служебной роли при своей особе» [53]. Он подчеркивал это, зная постоянные подозрения Немировича-Данченко, что его принижают административной работой. Станиславский считал, что Немирович-Данченко мог бы поторопить Симова с декорациями «Вишневого сада» и вовремя освободить его самого от роли Брута. Станиславский сыграл в декабре 20 спектаклей, из них 16 раз Брута с его монологами и был освобожден, только когда охрип.

Более всего возмутило Станиславского то, что Немировича-Данченко не остановили драматические обстоятельства выпуска «Вишневого сада». Собираясь отвечать ему «в самом миролюбивом тоне», он не побоялся на сей раз высказать всей правды до конца. «Буду говорить откровенно, — писал он, — благо я в таком настроении и благо Вы сами сознались, что постановкой “Вишневого сада” Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку» [54].

Станиславский считал свою совесть перед Чеховым чистой, потому что подавил в себе самолюбие, когда Чехов выразил недоверие его режиссуре («пощечина»), и продолжал вести постановку. «Если и Вы совершенно чисты, а я клевещу на Вас теперь, — писал Станиславский Немировичу-Данченко, — простите. Мне доставит истинное наслаждение и радость — просить у Вас прощение. Я буду счастлив тем, что Вы побеждаете мелкие, недостойные Вас страсти, кот[орые] так легко и быстро расцветают за кулисами» [55].

Создавшееся положение обнажило перед Станиславским две проблемы, относящиеся к будущему. Он ставил о них в известность {235} Немировича-Данченко. Первая — может ли он оставаться одновременно режиссером и актером. Вторая — замедление художественного развития театра. Станиславский писал, что отставание театра «гнетет» его, «лишает удовлетворения и охлаждает» [56]. Здесь же он назвал причиной всех недоразумений пагубный переход обоих veto к Немировичу-Данченко.

Позиция Станиславского в письме предельно ясна, но само письмо как документ общения между ним и Немировичем-Данченко, не ясно. Имел ли Станиславский мужество отправить его по адресу? Или, решив, что худой мир лучше доброй ссоры, оставил при себе? Хранящийся в архиве текст письма не дописан. Само по себе это еще ни о чем не говорит. Текст может являться черновиком или копией части письма, наиболее принципиальной. Такого рода документы встречаются среди бумаг Станиславского. Во всяком случае, ответа Немировича-Данченко на это письмо не имеется.

Независимо от того, узнал ли Немирович-Данченко отношение Станиславского к его поступку или нет, положение с «Вишневым садом» было перед ним как на ладони. К генеральным репетициям спектакль не был до конца готов. Немирович-Данченко срочно отменил свой маневр и взял бразды правления в свои руки. Сделал он это в самую последнюю минуту. За два дня до премьеры, 15 января, он рапортовал Чехову, что второй акт «еще требует» монтировки декорации, освещения и звуков, а также «купюры в начале, которая будет сделана завтра утром». Тогда же он предложил поднять темп, устранив затяжки выходов актеров в первой половине третьего акта. Немирович-Данченко был спокоен, считая, что первое и четвертое действия теперь вполне совершенны.

Чехов видел «Вишневый сад» на одной из генеральных репетиций, скорее всего прошедшей накануне рапорта ему Немировича-Данченко — 14 января 1904 года. На премьеру, как известно, его выманили из дому к последнему антракту между третьим и четвертым действиями, чтобы устроить знаменитое чествование. О спектакле Чехов остался прежнего мнения: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное». Он надеялся, что актеры разыграются через некоторое время и «будут играть “Вишневый сад” не так растерянно и не ярко, как теперь».

После премьеры Чехов пытался еще что-то поправить в спектакле. С. Г. Скиталец застал его дома ведущим «отчасти деловой» разговор с Немировичем-Данченко и несколькими членами театра. Чехов им «указывал на некоторые мелкие, второстепенные {236} недостатки», «просил их исправить». Это были действительно мелочи: где надо пудриться Дуняше и каким должен быть звук во втором и четвертом актах. Он должен быть, «короче, гораздо короче и чувствоваться совсем издалека». В раздражении Чехов писал: «Что за мелочность, не могут никак поладить с пустяком, со звуком, хотя о нем говорится в пьесе так ясно». Хотя он писал о звуке, что это пустяк, но на деле оказывалось, что нет, потому что угодить ему ни в «Вишневом саде», ни раньше в «Трех сестрах» со звуком не удавалось.

Немирович-Данченко впоследствии пытался проанализировать несогласие Чехова с постановкой в принципиальном отношении. Он считал принципиальным то, что Чехов на репетициях «натолкнулся на скрещение тех двух течений, которые всегда были сильны в Художественном театре, — оба сильные, оба друг друга дополнявшие, оба друг другу мешавшие». Он говорил о течении «внешней изобразительности» от Станиславского и «внутренней сущности» от себя. Немирович-Данченко признавал, что «в процессе работы они, конечно, принесли много мучений и самим режиссерам, и актерам, и особенно авторам».

Из замечаний Чехова, разбросанных по его письмам, можно заключить, что сам он не принадлежал ни к одному из этих течений и объяснял дело просто тем, что его пьесу не поняли.

Ни в одном из писем или косвенных источников не прослеживается, чтобы Чехов был недоволен постановкой «Вишневого сада» из-за отсутствия символистских тенденций. Об этом недостатке спектакля написал ему после премьеры Мейерхольд. «Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом, прежде всего», — объяснял он. Мейерхольд приводил в пример третий акт, где, по его мнению, ритм танцев, или «топотанья», на балу у Раневской перебивает действие, как входящий «Ужас». Весь бал для него: «Веселье, в котором слышны звуки смерти». В этом же письме Мейерхольд сравнивал символистское начало чеховской драматургии с метерлинковским.

Чехов, очевидно, ничего ему не ответил. Письмо было от 8 мая, Чехов едва собрал силы приехать из Ялты в Москву и чаще всего мог только лежать и вести самую необходимую переписку.

Среди бумаг Немировича-Данченко есть отрывок неизвестной рукописи, в котором он рассматривает разные влияния на Чехова, в том числе и символистов. Немирович-Данченко утверждает, что Чехов ими интересовался и им симпатизировал. {237} «Влияние они оказать уже не могли, — пишет он. — Чехов к этому времени слишком сложился — но они как бы уяснили ему, что между ними есть родственного, и он охотно признавал это родство» [57].

В 1903 году, приступая к «Вишневому саду», Немирович-Данченко не говорил о символизме Чехова. Он говорил о задаче театра инсценировать чеховские настроения, родственные пейзажам Левитана и музыке Чайковского. С годами он расширил свой взгляд и пришел к мысли, что «Чехов оттачивал свой реализм до символа», и неумение театра выразить это сценически мешало ему воспринимать спектакль. Об этом Немирович-Данченко рассказывал в 1929 году в Чеховском обществе.

О каком же стиле и направлении театра для «Вишневого сада» все-таки мечтал Чехов? На этот счет сохранилась запись Е. П. Карпова, побывавшего у Чехова в Ялте в апреле 1904 года. Сказанное тогда Чеховым опрокидывает все концепции: «Знаете, я бы хотел, чтобы меня играли совсем просто, примитивно… Вот как в старое время… Комната… На авансцене — диван, стулья. И хорошие актеры играют… Вот и все… Чтобы без птиц и без бутафорских настроений… Очень бы хотел посмотреть свою пьесу в таком исполнении… Интересует меня, провалилась бы моя пьеса?.. Очень это любопытно! Пожалуй, провалилась бы… А может быть и нет…»

Драматург-новатор мечтал проверить себя в театре старого типа. Чехов продолжал думать, что его драматургия так и не прошла испытания на прочность в этом классическом театре. В таком случае, может быть, она и не драматургия вовсе. Что если поэтому ни одна постановка Художественного театра не давала ему чувства взятого реванша за провал «Чайки» в Александринском театре?

Е. П. Карпов далее записал, что Чехов сказал ему о постановке Художественного театра: «Разве это “Вишневый сад”? Разве это мои типы?.. За исключением двух-трех исполнителей, — все не мое… Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье…» Стало быть, все опять свелось к жанру, к обычному представлению Чехова о своих пьесах как комедиях, водевилях и фарсах. В письме от 10 апреля 1904 года он опять возмущается, что в афишах «Вишневый сад» по-прежнему называется драмой: «Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба ни разу не прочли внимательно моей пьесы».

{238} Упрек, конечно, незаслуженный. Просто на толкование пьесы как комедии Станиславский и Немирович-Данченко дружно не соглашались никогда. Станиславский, предвидя возражения Чехова, сразу же заявил ему: «Нет, для простого человека это трагедия». Немирович-Данченко впоследствии специально предостерегал: «… относительно версии о том, что Чехов писал водевиль, что эту пьесу нужно ставить в сатирическом разрезе, — совершенно убежденно говорю, что этого не должно быть». Немирович-Данченко видел опасность в определениях Чеховым жанра своих пьес, потому что тем самым ими могли потом «жонглировать разные безответственные деятели».

Немирович-Данченко так и не изменил своему предчувствию, что «Вишневый сад» будет перепевом прежних пьес. Он уже не верил в Чехова. Когда Чехова не стало и Станиславский был в отчаянии, он писал ему: «Чехова мы потеряли еще с “Вишневым садом”. Он не написал бы больше ничего».

Немирович-Данченко ошибался: Чехов фантазировал новую пьесу — об ученом и изменившей ему женщине. Книппер рассказывала с его слов: «… ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит: проносится тень любимой женщины». Это такое же печальное и радостное видение, как у Раневской в «Вишневом саде»: «Посмотрите, покойная мама — идет по саду… в белом платье!..»

Станиславский чувствовал новизну «Вишневого сада» не в деталях, а в общей его атмосфере. Он ставил перед собой режиссерскую задачу это передать. Он понимал, что ранее наработанные приемы исполнения чеховских пьес служат отчасти препятствием к достижению новой цели: «Чудится, что и вся пьеса пойдет в каком-то ином тоне, чем предыдущие. Все будут бодрее, легче… Словом, хочется пользоваться акварельными красками». Он сеял новые семена, и, может быть, Чехов только не дождался их всходов.

Немирович-Данченко объяснял это тем, что Чехов, наблюдая процесс работы над «Вишневым садом», не понял, «что если актер сразу начнет интонировать так, как написано в пьесе, из этого получится только представляемый доклад, а не творчество актера. Точно так же и с режиссерством».

Все было предвзято на «Вишневом саде» У Чехова — что пьеса не понята. У Станиславского — что ему нельзя играть Лопахина У Немировича-Данченко — что своей пассивностью он подтолкнет Станиславского к более тесному режиссерскому сотрудничеству.

{239} «Беспрестанно преследует одна мысль — это Чехов, — писал Станиславский летом 1904 года. — Я не думал, что я так привязался к нему и что это будет для меня такая брешь в жизни».

Несмотря на разрыв с Чеховым на репетиции, Станиславский после «Вишневого сада» успел еще трижды написать ему и послать «три пакета» газетных вырезок. Ему не пришлось проводить Чехова в его последнюю поездку за границу, и он сожалел об этом. Из Любимовки он писал Чехову в Баденвейлер о страшном урагане, пронесшемся через Москву и Подмосковье, как можно писать близкому человеку. Писал он и о том, что с наслаждением перечитывает «всего Чехова», и это не из дипломатии или жалости к умирающему.

Запутанный треугольник 1 глава [Озвучка манхвы]


Похожие статьи.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: