Для чего нужна история
Ни одна из обсуждаемых в этой книге проблем не вызывает такого количества разнообразных ответов как вопрос: чему мы можем научиться у истории? Спектр этих ответов простирается от знаменитого афоризма Генри Форда «история – это чушь», до веры в то, что история – ключ к судьбам человечества. Тот факт, что и сами историки дают на него абсолютно различные ответы, позволяет предположить, что это – открытый вопрос, который нельзя свести к однозначному решению. Но каждый, кто предполагает провести несколько лет – а то и всю жизнь, – изучая историю, должен задуматься, какой цели она служит. Невозможно далеко продвинуться в понимании того, в чем состоит работа историка или оценить её результат, не рассмотрев сначала логических обоснований изучения истории[39].
I
Впадая в одну крайность, можно предположить, что история скажет нам почти всё, что необходимо знать о будущем. Великая траектория исторического развития – это и наши судьбы, сегодняшний мир в его подлинном виде и будущий ход событий. Осознание этого требует строго схематичной интерпретации развития человечества, обычно называемой метаисторией. До XVII в. в западной культуре господствовала её религиозная версия. Средневековые мыслители считали, что история развивается в соответствии с Божественным провидением: от дня творения к искупительной жертве Христа и далее вплоть до Страшного суда; изучение прошлого позволяет до некоторой степени понять промысел Божий и сосредоточиться на грядущей расплате за грехи. По мере постепенной секуляризации европейской культуры, начиная с XVIII в. эта точка зрения уже не казалась столь очевидной. Появились новые формы метаистории, связывающие поступательный ход развития человечества с действиями людей, а не с Божьим промыслом. Именно к ним относилась идея эпохи Просвещёния о моральном совершенствовании человечества. Однако самой влиятельной формой метаистории в новое время можно считать марксизм[40]. Движущей силой истории стала борьба общества за удовлетворение своих материальных потребностей (именно поэтому марксистская теория называется «историческим материализмом»). Маркс трактовал историю человечества как движение от низших способов производства к высшим; в его время высшей формой был промышленный капитализм, но ему на смену неизбежно должен был прийти социалистический строй, и именно на этой стадии потребности людей будут удовлетворяться полностью и поровну (см. гл. 8). После краха международного коммунистического движения число сторонников исторического материализма резко сократилось, но метаисторическое мышление сохраняет свою популярность: некоторые теоретики свободного рынка переворачивают марксизм с ног на голову – для них 1990-е гг. стали воплощением триумфа либеральной демократии, «концом истории».
Другой крайностью является точка зрения, согласно которой у истории нельзя научиться ничему: дело здесь не в том, что мы не способны понять историю, а в том, что она не является руководством к действию. Подобное «отрицание» истории имеет две разновидности. Первая возникла как способ защиты от тоталитаризма. В годы холодной войны практические последствия использования прошлого для «узаконивания» коммунистической идеологии казались многим интеллектуалам настолько ужасными, что все утверждения о том, что история хранит ключ к современности, оказались полностью дискредитированы. Некоторым историкам сама идея о наличии какой-либо схемы или смысла в истории казалась столь отвратительной, что они видели в ней лишь цепь случайностей, ошибки и стечение обстоятельств[41].
Другой разновидностью «отрицания» истории является приверженность всему современному: если человека интересует только новизна, зачем оглядываться на прошлое? Впервые современность была приравнена к отрицанию прошлого в ходе Французской революции 1789 – 1793 гг. Революционеры казнили короля, отменили дворянские титулы, боролись с религией и объявили 22 сентября 1792 г. началом Первого года нового летоисчисления. Все это делалось во имя разума, свободного от оков прецедентов и традиций. В начале XX в. модернистское отрицание истории пережило новый подъем. Авангардистская мысль утверждала, что творческая деятельность несовместима с достижениями прошлого и не развивается на их основе; незнание истории высвобождает воображение. В межвоенный период эти идеи стали господствующим течением в искусстве, вставшем под знамя «модернизма». Итальянские фашисты и германские нацисты адаптировали модернистский лексикон к политической жизни. Их реакцией на катастрофу первой мировой войны и тревожную нестабильность мировой экономики стало признание полного разрыва с прошлым высшей добродетелью. Они клеймили «прогнившее» старое общество и призывали к сознательному построению «нового порядка» и сотворению «нового человека». Сегодня тоталитаризм в чистом виде полностью дискредитировал себя. Но «модернизм» частично сохранил свою привлекательность. Он оправдывает технократический подход к политике и обществу и определяет моду на все новое в искусстве.
Ни метаистория, ни полное отрицание истории не пользуются особой поддержкой у историков-практиков. Метаистория может придать ученому лестный ореол пророка, но лишь ценой отрицания или крайнего преуменьшения роли человеческого фактора в истории. Марксизм в последние 50 лет оказывал огромное влияние на историческую науку, но именно как теория, определяющая социально-экономические перемены, а не судьбы человечества. В итоге выбор между свободой воли и детерминизмом относится к области философии. Существует масса промежуточных позиций[42]. Большинство из них смещает равновесие в сторону свободы воли, поскольку детерминизм, по мнению историков, плохо совмещается со случайностями и «шероховатостями», которыми столь богат ход истории. Метаистория требует приверженности одной всеобъёмлющей концепции в ущерб множеству более конкретных. Эта точка зрения по сути противоречит опыту исторических исследований.
Впрочем, историков ничуть не радует, и когда за их открытиями не признают никакого практического значения. «Отрицание» истории, несомненно, превращает её изучение в некое хобби, сродни коллекционированию антиквариата. Фактически идея исторического сознания в течение 200 лет развивалась в соперничестве с модернистским отрицанием истории. Даже историзм возник во многом как негативная реакция на Французскую революцию. Для консерваторов вроде Ранке политические эксцессы во Франции, были ужасающим свидетельством того, что происходит, когда радикалы поворачиваются к прошлому спиной; воплощение голых принципов без уважения к унаследованным из прошлого институтам несло в себе угрозу самим основам социального порядка. Но после того как революция «сбилась с пути», многие радикалы вновь обрели уважение к истории. Тем из них, кто сохранил веру в свободу и демократию, пришлось признать, что человечество не столь свободно от влияния прошлого, как это казалось революционерам, и прогрессивные перемены следует проводить на основе совокупных достижений предыдущих поколений.
Только мечтатель способен полностью одобрить метаисторический подход и все его последствия; только «антиквар» согласен отказаться от всех притязаний на практическую полезность. Наиболее убедительные концепции, связанные с практическим значением истории, располагаются между этими крайностями. И они предусматривают серьезное отношение к принципам исторического сознания, открытых основателями истории как науки в XIX в. Историзм превратился в синоним бесстрастного исторического исследования, лишенного практического применения, но это неточное истолкование. Сторонники историзма не отказывались полностью от притязаний на практическое значение своих работ, они просто настаивали на приоритете достоверного воспроизведения прошлого. На деле же три принципа – различие между прошлым и настоящим, соблюдение исторического контекста и восприятие истории как процесса, – которые мы рассмотрели в предыдущей главе, указывают на конкретные пути извлечения полезных знаний в ходе научного исследования истории. В результате вы получите не универсальный ключ или всеобъёмлющую схему, но накопите конкретные практические данные, совместимые с историческим сознанием.
II
Принцип различия между прошлым и настоящим занимает центральное место в утверждениях о социальном значении исторической науки. В качестве банка памяти о вещах незнакомых или чуждых история – это наш самый важный культурный ресурс. Она является способом, несовершенным, но незаменимым, позволяющим воспользоваться опытом, который мы просто не можем почерпнуть из нашей собственной жизни. Наши представления о том, каких высот может достигнуть человек, как низко пасть, каким находчивым стать в кризисной ситуации и какую отзывчивость способен проявить, помогая другим, – все они подпитываются знанием о действиях и мыслях людей прошлого в самых различных контекстах[43].
Специалистам по истории искусства хорошо известна идея, что творческие достижения прошлого – это опись сокровищ, ценность которых может быть понята будущими поколениями; достаточно вспомнить, как в западном искусстве вновь и вновь возрождалась и отвергалась классическая греко-римская традиция. Но и в ряде других областей прошлое является источником творческой энергии. История напоминает нам, что существует не один, а много способов выхода из трудного положения, что поведение меняется в зависимости от ситуации и что предоставленные нам возможности выбора зачастую куда шире, чем мы можем предположить. Теодор Зелдин написал книгу – настоящее пиршество для собирателя фактов – «Интимная история человечества» (1994), затронув такие темы, как одиночество, приготовление еды, беседы и путешествия. Его целью было не выявление закономерностей, и уж тем более не прогнозирование или предложение образцов для подражания; он просто хотел раскрыть нам глаза и отдать в наше распоряжение весь спектр возможностей, предоставляемый опытом прошлого. Большинство историков, вероятно, найдет массу недостатков в отрывочном повествовании Зелдина, лишенном всякой топографической или хронологической целостности. Но его логика – не такое редкое явление. Натали Земон Дэвис, ведущий специалист по культурной истории Европы раннего нового времени, заметила: «Я позволяю [прошлому] говорить и показываю, что все могло происходить совсем не так, как происходит сегодня… Я хочу показать, что все могло происходить по-другому, что всё происходило по-другому, что существуют альтернативы»[44]. По мере развертывания процесса исторических перемен старые аргументы или программы могут вновь приобрести актуальность. Эту проблему постоянно поднимал в своих работах ведущий специалист по истории Английской революции Кристофер Хилл:
«Поскольку капитализм, протестантская этика, Ньютонова физика, столь долго принимавшиеся нашей цивилизацией как аксиома, стали, наконец, объектами всеобъёмлющей и широкомасштабной критики, стоит, пожалуй, «вернуться назад» и серьезно, свежим взглядом рассмотреть аргументы тех, кто противостоял этим идеям ещё до того, как они завоевали всеобщую поддержку».
Задача состоит не в поиске прецедентов, но в учёте разных возможностей. История – это перечень альтернатив, и он становится только богаче, если исследователь не оглядывается постоянно на текущие события.
Конечно, не всё прошлое экзотично. На деле наша реакция на любой конкретный момент истории будет смесью непонимания и узнавания. Наряду с элементами, изменившимися до неузнаваемости, мы можем обнаружить и абсолютно доступный нам образ мысли и поведения. Сопоставление одного с другим является важным аспектом исторической перспективы, и именно здесь вдумчивый учёный зачастую вступает в область социальной значимости истории. Ярчайший пример тому – новаторские работы Питера Ласлетта об истории английской семьи. Начиная с 1960-х гг., с «Мира, который мы потеряли» (1965), он написал серию книг о природе английского общества раннего нового времени. Ласлетт особо подчеркивает два обобщающих вывода. Во-первых, оседлая «расширенная семья», которая, как мы уверены, существовала в доиндустриальную эпоху, является плодом нашего ностальгического воображения: наши предки жили нуклеарными семьями, в состав которых редко входило больше двух поколений. Во-вторых, уход за пожилыми людьми в рамках семьи был распространен ненамного больше, чем сейчас, но масштаб проблемы был совершенно иным – старость вообще фактически не рассматривалась как проблема, ведь мало кто тогда жил намного дольше трудоспособного возраста. Наше отношение к нуклеарной семье изменится, стоит нам понять, что она возникла не в результате индустриализации, а появилась очень давно и стала традиционной для образа жизни англичан. С другой стороны, политика в отношении пожилых зайдет в тупик, если будет руководствоваться старыми моделями: «Мы находимся в совершенно новой ситуации, – пишет Ласлетт, – требующей изобретательности, а не подражания»6. Он не прослеживает эволюцию форм семьи во времени – XVIII и XIX вв. полностью находятся за пределами его исследования. Его аргумент состоит скорее в том, что первым шагом к пониманию является сравнение через пропасть времени, показывающее, какие из наших сегодняшних обстоятельств являются преходящими, а какие долгосрочными.
Способность выделить постоянно действующие и преходящие факторы – непременное условие для любой реалистической программы социальных действий в настоящем[45]. Такого подхода придерживался Р.Х. Тоуни, ведущий специалист по социальной истории Англии в межвоенный период и влиятельный социальный реформатор. В своем наиболее известном историческом труде «Религия и рост капитализма» (1926) он поставил цель показать, когда впервые произошел разрыв между христианской социальной этикой и практикой бизнеса, который в его время приобрел повсеместный и (с точки зрения Тоуни) катастрофический характер; книга прослеживает взаимосвязь между пуританизмом и капиталистическим духом в XVII в., достигшую апогея в триумфе экономического индивидуализма после Реставрации 1660 г. Как отмечал Тоуни в характерной для него элегантной манере:
«Историк приходит в подвал не потому, что любит пыль, а для того, чтобы оценить прочность здания и потому, что для определения характера трещин он должен знать, каково качество фундамента»[46].
При таком подходе историю не «перелопачивают» в поисках «смысла» в поддержку тех или иных ценностей, она выступает как инструмент максимального увеличения нашего контроля над сегодняшней ситуацией. Быть свободным не значит обладать полной свободой действий (это утопическая мечта), а понимать, насколько твои действия и мысли обусловливаются наследием прошлого. Это может прозвучать как аргумент в пользу консерватизма. Но на самом деле такой подход создает реалистичную основу для радикальных инициатив. Нам нужно знать, когда мы ломимся в открытую дверь, а когда – бьемся лбом об стену. Понимание «различий между тем, что действительно необходимо, и тем, что является лишь продуктом наших собственных случайных действий» (как выразился один историк), способно принести серьёзные политические дивиденды[47].
Концепция исторических различий имеет ещё один, довольно необычный способ применения – как инструмент осмысления тех аспектов недавнего прошлого, о которых мы, возможно, предпочли бы забыть. Лучшим свидетельством невероятных крайностей в поведении людей на протяжении уходящего столетия служит тот факт, что сегодня нам требуется по-настоящему напрячь воображение, чтобы понять, что происходило в «третьем рейхе» или Советском Союзе во времена Сталина (недавние примеры того же рода включают режимы Иди Амина в Уганде и Пол Пота в Камбодже). В подобных случая пропасть между прошлым и настоящим сужается, умещаясь в пределах одной человеческой жизни. Те, кто пережил ужасы массовых убийств, репрессий и насильственных депортаций, страдают от коллективной травмы. Здесь можно придерживаться линии наименьшего сопротивления, оставив прошлое в покое, – как было в Советского» Союзе, где «забвение» являлось официальной политикой со дня смерти Сталина и до краха коммунизма. Люди, конечно, ничего не забыли, но у них не было возможности разделить свою боль с другими или выразить её публично. Нация, не способная заглянуть в лицо собственному прошлому, обречена на серьёзные трудности в будущем. Понимание этого стало стержнем политики гласности, начатой Михаилом Горбачевым в конце 1980-х гг. Он осознал всю пагубность психологического груза прошлого, остающегося под спудом. После некоторых первоначальных колебаний он открыл архивы для историков и позволил советским людям публично говорить об ужасных страданиях, пережитых в сталинский период. Что бы ни произошло с Россией в будущем, эту «коллективную собственность» на прошлое уже не отнять. Джеймс Джолл выразил это болезненное «столкновение» с недавним прошлым в медицинских терминах:
«Подобно психоаналитику, помогающему нам существовать в мире, научив смотреть в глаза правде о наших собственных мотивах и прошлом, специалист по новейшей истории помогает нам смотреть в глаза настоящему и будущему, позволяя понять, какие (пусть самые ужасные) силы сделали наш мир и наше общество такими как есть».
Исторические различия дают нам уникальную возможность увидеть настоящее в перспективе, будь то в качестве хранилища опыта, или свидетельства преходящей сущности нашего времени, или напоминания о глубоко чуждых нам элементах недавнего прошлого[48].
III
Практическое применение принципа исторического контекста имеет куда меньше шансов попасть в газетные заголовки, но его важность от этого не становится меньше. Как мы показали в главе 1, внимание к контексту проистекает из убеждения историка, что ощущение целого должно непременно присутствовать в понимании его частей. Даже когда историки занимаются специализированными темами из области экономической или интеллектуальной истории, им следует соблюдать этот принцип, иначе они рискуют подвергнуться серьезной критике. Аналогичный принцип используется и в работе социальных антропологов – в ходе полевых исследований социальной структуре или культурной системе в целом уделяется не меньшее внимание, чем конкретным ритуалам или верованиям. Проблема, с которой сталкиваются и история, и антропология, состоит в интерпретации поведения, основанного на совершенно иных предпосылках, чем наше собственное. Было бы, например, большой ошибкой предполагать, что коммерческие операции в Англии XIII в. – или Полинезии XX в. – обусловливались исключительно тем, что мы называем экономической целесообразностью; взглянув на эти общества в целом, мы поймем, что торговля и обмен определялись также религией, общественной моралью и социальной иерархией (если перечислить лишь те факторы, что лежат на поверхности). Причина, по которой этот образ мысли находит применение в современности, заключается, конечно, не в том, что наше собственное общество является для нас чуждым. Проблема скорее в его обескураживающей сложности, заставляющей нас чрезмерно доверяться компетентности специалистов, не учитывая должным образом общей картины. Э. Дж. Хобсбаум возмущается, что современная политика и планирование становятся рабами «модели сциентизма и технической манипуляции». Здесь дело не только в предрассудках, порожденных спорами о том, что является наукой, а что искусством (сам Хобсбаум всегда питал большое уважение к науке и технике). Главный аргумент состоит в том, что при технологическом подходе к социально-политическим проблемам человеческий опыт раскладывается по полочкам с ярлыками «экономика», «социальная политика» и т.д., каждая из которых имеет собственные технические знания. На деле же требуется совершенно другое – не становиться на пути человеческого опыта, постоянно ломающего барьеры этих категорий.
Горизонтальные связи между различными элементами общества куда легче выявить с высоты ретроспективного взгляда. Обнаружить же их в нашем собственном времени куда сложнее – мы не можем ни дистанцироваться от него, ни увидеть его в ретроспективе. Но обучение истории должно, по крайней мере, способствовать незашоренному подходу к современным проблемам. Этот тезис можно проиллюстрировать на примере войны в Персидском заливе 1991 г., хотя, к сожалению, он является негативным. В последние 30 лет история западного империализма была предметом сложного научного анализа. Историки рассматривают процесс европейской экспансии не просто как результат развития мореплавания и технического превосходства. Они связывают его с экономическими структурами, способами потребления и международными отношениями, а теперь все в большей степени и с представлениями о мужественности и идеями расовых различий. В период эскалации конфликта в Персидском заливе средств; массовой информации почти не пользовались контекстуализацией такого рода. Большинство комментаторов рассматривали его исключительно в рамках международного права и нефтяной политики. Историки не без оснований считают себя специалистами в области «горизонтального» мышления, и именно с этим связаны их традиционные притязания на подготовку специалистов-управленцев и государственных служащих, где столь необходима способность мыслить шире, не замыкаться в конкретной технической сфере. То же самое можно сказать и о подготовке граждан, участвующих в органах управления, которые неизбежно подходят к большинству общественных вопросов с позиции неспециалиста[49].
Историки используют принцип контекста и для опровержения расхожего, но неверного тезиса, что история повторяется. Как это происходит с каждым из нас в повседневном опыте, люди стремятся учиться на собственных удачах и неудачах и в коллективной жизни. Говорят, что биографические исследования занимают важное место в круге чтения британских политиков. Более того, некоторые из них сами являлись авторами выдающихся трудов в этом жанре, например Уинстон Черчилль и Рой Дженкинс. Живой интерес политиков к историческому контексту, в котором потомки будут оценивать их собственную деятельность, лишь частично объясняет этот феномен. Подлинная причина внимания политиков к истории заключается в стремлении найти в ней «руководство к действию» и не в качестве моральных образцов, но в виде уроков для практической деятельности. Такой подход к истории имеет давнее происхождение. Он был особенно характерен для эпохи Возрождения, когда классические труды по античной истории рассматривались как собрание моральных и политических примеров. Рецепты Макиавелли, адресованные его родной Флоренции, и политические принципы, сформулированные в «Государе» (1513), основывались на прецедентах из истории Древнего Рима. За это он подвергся справедливой критике со стороны своего младшего современника, историка Франческо Гвиччардини:
«Как же неправильно цитировать римлян на каждом шагу. Чтобы любое сравнение имело ценность, необходимо, чтобы обстановка в вашем городе соответствовала той, что была у них, и тогда им можно управлять по римскому образцу. Если же обстановка в городе другая, то сравнение будет столь же неуместным, как попытка заставить осла бежать на скачках, подобно лошади».
Гвиччардини подметил главный недостаток опоры на прецеденты, который заключается, главным образом, в том, что теряется из виду исторический контекст[50]. Чтобы прецедент «сработал» необходимы аналогичные условия, но ход времени требует нового подхода к прежним проблемам и знакомым ситуациям, ведь сопутствующие обстоятельства изменились. Пропасть, отделяющая нас от всех прошлых эпох, превращает ссылки на прецеденты из далекого прошлого в бесплодное занятие.
Учёные всерьёз пытаются проводить исторические аналогии, лишь, когда речь идёт о недавнем прошлом, мотивируя это тем, что за короткий период контекст не мог претерпеть существенных изменений, а те, что произошли, достаточно полно отражены в документах. На последних этапах холодной войны возникла своеобразная мода на подобную «прикладную» историю.
Однако даже здесь сложность задачи обескураживает. Возьмём проблему гонки вооружений. Десятилетие, предшествовавшее второй мировой войне часто преподносится как предметный урок того, насколько опасными могут быть слабость вооруженных сил и попытки умиротворения агрессивной державы. Но можно с таким же успехом привести в качестве прецедента первую мировую войну, одной из причин которой стала неустанная эскалация вооружений, начиная с 1890-х гг. Какой же из этих прецедентов «правильнее»? Ответ таков – ни один из них сам по себе. Даже на протяжении одного столетия история не повторяется. Ни одна историческая ситуация не повторялась и не может повториться во всех деталях. Если какое-то событие или тенденция возникает вновь, как в случае с гонкой вооружений, это происходит в результате уникального стечения обстоятельств, и наша стратегия должна в первую очередь учитывать их. Главное понятие историзма об «отличии» прошлого не прекращает действовать только потому, что нас от предмета исследования отделяет лишь два-три поколения. Как нам недавно напомнил Э. Дж. Хобсбаум, атмосфера 1930-х гг. (которую он наблюдал воочию) полностью отличалась от сегодняшней, что делает любое сравнение тогдашних нацистов с их нынешними подражателями делом довольно бессмысленным[51]. С другой стороны, проведение исторических аналогий, хотя бы и неосознанное, является повсеместной и неотъемлемой частью любой аргументации, особенно характерной для общественной деятельности. Этот процесс не всегда бесплоден, если не ставить целью полное совпадение между прошлым и настоящим и не рассматривать прецедент как основание для прекращения важной дискуссии, связанной с конкретной ситуацией.
Истина о том, что история не повторяется, ограничивает также и уверенность, с которой историки могут делать прогнозы. Как бы ни была велика вероятность, что тот или иной вновь возникший фактор приведёт к уже известному результату, непрерывность процесса исторических изменений означает, что будущее всегда отчасти определяется действием дополнительных факторов, чье появление и воздействие на рассматриваемую проблему мы не в состоянии предсказать. Более того, когда люди считают, что та или иная ситуация подходит под категорию «история повторяется», знание о происшедшем в прошлый раз может повлиять на их действия. Как указывал Э. X. Карр, исторические прецеденты позволяют нам в какой-то степени понять, при каких условиях происходят революции, но ответ на вопрос, произойдет ли революция в данном конкретном случае, и если да, то когда, зависит от «уникальных событий, предсказать которые просто невозможно»[52]. Печальные примеры информированных и умных людей, делавших неверные прогнозы или не сумевших предугадать то, что задним числом представляется очевидным, сами по себе являются уроками истории: контроль над будущим – это иллюзия, и ощущение неуверенности – одно из условий жизни человека.
IV
Третий принцип историзма – история как процесс – столь же продуктивен с точки зрения актуальных выводов. Понять процесс не значит согласиться с ним или верить, что благодаря нему мир стал лучше. Но его выявление помогает объяснить наш мир. Если мы знаем свое место в ходе развивающегося процесса, у нас появляется некий «задел» представлений о будущем, позволяющий в некоторой степени заниматься перспективным планированием. Вообще подобный образ исторического мышления глубоко укоренился в нашей политической культуре. Как избиратели и граждане мы почти инстинктивно трактуем окружающий нас мир с точки зрения исторического процесса. В значительной мере наши представления не основываются на исторической реальности; иногда мы фактически просто выдаем желаемое за действительное, проецируя его в прошлое. Но если выводы об историческом процессе стали результатом тщательных исследований, то с их помощью можно делать скромные по масштабу, но полезные предсказания. Отметим, что они опираются на принцип последовательности, в отличие от гораздо менее надежного принципа повторяемости. Эти преобладающие представления об историческом процессе следует выносить на свет, проверять на соответствие историческим фактам и при необходимости заменять более точными.
Одно из предсказаний, сделанных на основе анализа исторического процесса, выдержавшее проверку временем, связано с политическими судьбами Южной Африки. В 1960-х гг., когда большинство колоний в странах тропической Африки приобрели политическую независимость, распространилось мнение, что и в Южной Африке власть скоро перейдет в руки большинства. Несмотря на тяжесть угнетения со стороны белых, было очевидно, что результатом процесса, начавшегося с создания Африканского Национального Конгресса в 1912г. и отмеченного совершенствованием политического дискурса и технологии мобилизации масс, стало возникновение широкого национального движения чернокожих. Более того, события в Южной Африке можно было рассматривать как часть глобального феномена – антиколониального национализма, формировавшегося с конца XIX в. В этом смысле можно сказать, что история была «на стороне» национального движения на юге Африки. Конечно, было невозможно спрогнозировать, какую форму примет новое политическое устройство и каким путем оно возникнет: в результате революции снизу или реформ сверху, но это были детали, прояснить которые могло только будущее. Однако направление развития исторического процесса в Южной Африке казалось вполне очевидным. Перемены потребовали больше времени, чем предполагалось, демонстрируя тем самым, что исторический процесс может порой развиваться черепашьими темпами – но само предсказание оказалось довольно точным[53].
Иногда выявление реального исторического процесса затрудняется наличием нескольких возможных направлений развития[54]. Возьмем нынешние споры о «крахе» семьи. В том, как этот вопрос освещается средствами массовой информации, явно прослеживается «процессуальное» мышление. При этом на первый план выдвигается падение личной нравственности, поощряемое неудачным законодательством начиная с Закона о браке 1857 г., давшего толчок либерализации условий развода. Историки же выводят на авансцену другой, гораздо более фундаментальный и долгосрочный процесс, а именно, изменение роли домашнего производства. 250 лет назад большая часть работы делалась на дому или была непосредственно связана с ним. Выбирая себе спутника жизни, потенциальный супруг или супруга руководство вались его умением зарабатывать на хлеб, и её способностью вести дом не меньше, чем чувствами; распад брака в результате расставания супругов или ухода одного из них означал бы конец производственной ячейки, вот почему большинство браков продолжались до конца жизни. Промышленная революция полностью изменила положение: развитие фабрик (и других крупных компаний) привело к тому, что домашнее производство прекратило существование, и контроль над иждивенцами в семье утратил свою экономическую основу. Теперь, когда личная привязанность является основной причиной для вступления в брак, у людей гораздо меньше резонов сохранять семейные отношения, если они уже не приносят им счастья. Именно упадок домашнего производства, а не падение нравственности, является для данного случая важнейшим историческим процессом; а, учитывая, что отделение работы от дома произошло, по всей видимости, окончательно, можно с полным основанием предположить, что сравнительно высокий процент распадающихся браков останется характерной чертой нашего общества[55].