Почему нельзя служить военным врачом.

А.ШКАРВАН

МОЙ ОТКАЗ

ОТ ВОЕННОЙ СЛУЖБЫ

ЗАПИСКИ ВОЕННОГО ВРАЧА.

НЕ В СИЛЕ БОГ,

А В ПРАВДЕ

ИЗДАНИЕ ВЛАДИМИРА ЧЕРТКОВА.

№ 13

V. Tchertkoff.

Purleigh, Еssех, England.

1898.

ПРЕДИСЛОВИЕ.

Мысль о настоящих записках впервые возникла у меня, когда я, находясь еще под арестом в Кашаусской военной тюрьме, прочел в одной из газет описание моего отказа от военной службы. Газеты не могли дать другого объяснения моему поступку, кроме того, что я, вероятно, или религиозный мистик, или чрезмерный идеалист, фантазер, или зловредный анархист-фанатик, или же — как думало большинство, — несчастная, невинная жертва русского мыслителя Толстого. Две австрийские газеты, не разделявшие такого мнения и сочувственно отозвавшиеся о моем отказе, были конфискованы правительством.

Подобное мнение обо мне выражали, впрочем, не одни газеты, но тоже и большинство моих знакомых и родственников. Многие же из них, если и не были с этим согласны, — все же оставались в недоумении, не зная, что думать о таком поступке, который с одной стороны признавали нравственным и не безосновательным, но с другой стороны непонятным и по своему практическому результату — сомнительным.

Когда мне приходилось слышать такие превратные толки не только о моем поступке, но и вообще о той жизни, на почве которой он вырос и вырастают другие, подобные же, то это каждый раз поднимало во мне бурю чувств и мыслей, которые рвались наружу, не давая мне покоя; и в этих случаях, в виде настойчивого нравственного требования, возникала во мне мысль о том, что следовало бы передать другим людям всю внутреннюю и внешнюю историю моего отказа.

Но вряд ли я когда либо привел бы в осуществление свое намерение, так как все же не имел для того достаточно прочного побуждения и чувствовал даже известного рода неловкость при мысли писать о себе, — если бы, совершенно независимо от моего желания, которое к тому же, по выходе моем из тюрьмы, почти остыло во мне, — меня не побудили бы к тому же настоятельные просьбы моих друзей из России, убеждавших меня в необходимости взяться за эти записки.

Итак, не смотря, во-первых, на отсутствие всякой литературной опытности, и, во-вторых, на недостаточное обладание русским языком, на котором я по некоторым причинам решился писать, я все-таки охотно взялся за эту работу. Однако, в скором времени работа эта оказалась гораздо более объемистой и серьезной, чем я предполагал сначала, так что меня взяло сомнение, могу ли я выполнить ее, и следует ли мне вообще писать про себя? Отчасти, вследствие этих соображений, отчасти по лености своей, я несколько раз бросал начатую работу, тем более, что чувствовал в ней много недостатков, беспокоивших меня: я видел, что не умею достаточно ясно и точно выразить свои чувства и мысли, что предмет мой, вследствие недостаточного умения владеть им, часто как бы ускользал у меня из рук; когда же перечитывал написанное, то оно мне казалось вялым, слабым, совсем не передающим того, что я переживал; а находил много ненужного, лишнего, что приходилось зачеркивать, много недосказанного, которое требовало добавлений, и в конце концов все-таки приходилось оставаться недовольным. Одним словом пришлось испытывать все те затруднения, которые неизбежны, когда берешься за дело, в котором не имеешь никакого опыта, и я бы наверное, не брался снова и снова за этот труд, если бы он не имел и другой, более светлой и приятной для меня стороны, а именно: того радостного чувства, которое испытывает каждый из нас — при всякой передачи другим людям того огня добра, который зажжен в нас, и который нам самим дорог и важен. Такое именно чувство внутреннего удовлетворения испытывал я по временам, независимо от всяких внешних или личных соображений, и принимал его как признак того, что в моей работе должно находиться и зерно хорошее, то самое, которое дает мне жизнь и которое нужно всем.

Кроме внутреннего, живущего во мне побуждения передать испытанное мною другим, были и другие, не мене сильные, вне меня находящиеся побуждения, а именно: тот мрак, то суеверие и насилие, от которых мы все кругом страдаем, и от которых настала пора освободиться людям.

Страшно всегда сознавать, как человечество нашего времени, идя по ложному пути, толкается, топчет друг друга, гоняясь за призраками, которые в обоих случаях — достигаются ли они или нет — приносят людям погибель. Между тем среди этой давки, есть много людей, — кто знает, быть может, большинство, — уже не верящих в призраки, за которыми гонятся, и продолжающих делать это только по старой привычке, по стадному чувству, — потому что так все идут и толкаются по старой дороге. Таким людям нужно только показать, что вот здесь, рядом, через забор, — есть другая свободная дорога, и они готовы пробраться к забору и перешагнуть через него.

Эта вера, кто желание вместе с постоянными поощрениями моих друзей, не раз помогавших мне советом, переписыванием и поправками моих нерусских выражений, — помогли мне довести до конца настоящие записки, которые, несмотря на их недостатки, будут, надеюсь, полезны еще кому-нибудь, кроме меня.

Пэрлей, Англия.

Январь 1898.

I.

СЛУЖБА.

В 1889 году я быль призван в Праге к набору и зачислен в армию. Я был в то время студентом-медиком второго курса и должен был, по австрийским законам, как вольноопределяющийся, служить сначала полгода рядовым, а полгода в качестве военного врача — после окончания медицинского факультета.

Первые пол года я отслужил в 1890 году в городе Эпериес, в северной Венгрии. Еще за несколько месяцев до моего поступления на службу, в моих взглядах на жизнь произошла радикальная перемена: я был приведен к тому страшному состоянию, когда жизнь, которую знаешь, теряет всякий смысл, и мечешься и страдаешь, не находя себе исхода. Я потерял веру в личную жизнь и, после многих горьких мучений, покаявшись и увидав, что вся ошибка была во мне самом, в моем с детства усвоенном, а позже еще усилившемся ложном представлении о том, будто жизнь моя — это мое тело и радости моего тела, — я узнал новую для меня жизнь, независимую от внешнего, — вечную жизнь духа. Мое сознание прониклось учением Христа в том прямом неискаженном его значении, в котором оно было в последнее время восстановлено Толстым. Я знал уже тогда, что человеку нельзя жить так, как емувздумается, но что надо жить согласнотребованиям своей божественной природы. Эта божественная природа проснулась во мне, и старание уяснить себе ее требования и строить на них свою новую жизнь занимали меня больше всего другого.

Поступив на военную службу, я был вполне согласен с выводами Толстого относительно военной службы: я знал, что она несовместима с христианством, несовместима с разумом, несовместима даже с простой гуманностью, и что поэтому не надо ни присягать, ни служить.

Однако, несмотря на всю искренность коего убеждения в этом, я все-таки, поступил на службу, чувствуя, что во мне нет достаточно внутренней опоры для того, чтобы осуществить на деле то, во что я верил. Я находился тогда в том смутном, двойственном состоянии, когда с одной стороны наш рассудок и наши симпатии все на стороне добра; но с другой стороны сознание собственной несостоятельности так велико, что оно не позволяет нам решиться на поступок, который, мы вперед это чувствуем, — не осилим. Так стоило мне лишь вдуматься в положение отказавшегося от присяги или военной службы, и кровь приливала от волнения к моему лицу, и я слышал, как усиленно билось во мне сердце. Воображая себе, что для совершения поступка, вроде отказа от военной службы, кроме сознания того, что военная служба есть зло, нужно еще большой запас смелости и личной отваги, я упрекал себя в трусости, непоследовательности и негодности.

Тогда еще я не знал, что для того, чтобы пойти на христианскую борьбу с миром, не нужна отвага, ни вообще какие-либо атрибуты языческого героизма; но нужно совсем другое, а именно: нужно внутренне, духовно созреть человеку, нужно дойти до того состояния, когда уже невмоготу терпеть положение противное совести, — когда все выходы для освобождения оказываются закрытыми, и остается только один самый узенький; этот же узенький выход открывается не путем личных соображений, а — самим Богом в ту критическую минуту, когда человеку становится совершенно невыносимым оставаться в прежнем положении. Когда я поступил на службу, я конечно чувствовал себя не хорошо. Казармы мне представились домом сумасшедших, так там все было безобразно и дико; и, главное, — такое огромное количество сил там терялось совершенно попусту.

Хорошо помню ту ночь, когда я первый раз был назначен на дежурство. Надо было, совершенно без нужды и смысла, бодрствуя всю ночь, наблюдать за спавшей сотней здоровых солдат. Я ходил, тоскуя, по просторным, плохо освещенным коридорам и палатам, в которых слышно было одно только храпение спавших. Я думал о том, как все эти люди насильственно оторваны от своих родителей и знакомых, от всех тех естественных условий, в каких они жили прежде; как их насильственно согнали сюда и под угрозой тюрьмы, повешения или расстреляния держат во вредной, дикой обстановке бессмысленной солдатской жизни. Мне при этом вдруг стало так грустно и больно, так жалко всех этих незнакомых и вместе с тем с этой стороны все-таки знакомых мне людей, что я не выдержал, присел на кровать и заплакал.

На своей родине мне не раз приходилось видеть, как новобранцев уводили на службу. Парней 8, 10 идут рядом, обнявшись, загораживая всю дорогу. На бледных, пьяных лицах написана тоска, та отчаянная тоска, которую напрасно старались они последние дни заглушать водкой. И поют они жалобную, рекрутскую песню. Народ молча, серьезно, задумчиво смотрит вслед этим жалким героям дня. Каждый раз у меня больно щемило сердце при виде такого печального зрелища, и я думал, что если бы знали те люди, от которых главным образом исходить военщина, — какие страдания происходят от нее под этими рваными мужицкими кафтанами, то, уж ради одного этого, не могли бы они требовать солдат, и наверное не требовали бы!

Хотя я и страдал душою от службы, я однако нес ее. Во мне не хватало духовных сил, духовной смелости для того, чтобы отказаться от нее; служба недостаточно еще жгла мою совесть, не доросшую до возможности отказа. В землю упавшее зерно не сейчас приносить плод.

Когда я кончил полугодовую службу, то прощаясь со мною, капитан сказал мне, что я был хорошим, примерным солдатом. Сказал он это, конечно, не зная, насколько далека была моя внешняя жизнь от моей внутренней.

Когда я вернулся в прежней жизни в прежнюю среду, скоро вся военщина исчезла у меня из памяти как исчезает камень под водой.

Спустя четыре года, в 1894-ом году летом, я окончил медицинский факультет и сдал экзамен на доктора в Инсбрукском университете. В начале октября того же года я, в чине врача-ассистента, снова поступил на военную службу в город Кашау, чтобы отслужить второе обязательное полугодие. Я облекся в нарядный мундир, мне дали казенную квартиру и платили 30 гульденовв месяц жалования. Служба, которую мы были обязаны нести, состояла в том, чтобы ежедневно, в 8 часов утра, являться в военную больницу и оставаться там до 10 с половиною или 11 часов, и после полудня от 4 до 4 с половиною часов. Служба самая легкая, игрушечная, не требующая никакого напряжения, ни особенного знания: мы осматривали наскоро больных, кое-что записывали о них в протоколы, а большую часть времени — ничего не делали.

Еще раньше того, как поступить на эту службу, я думал о ней и старался выяснить себе мое отношение не столько к службе вообще, сколько специально к предстоящей мне службе в качестве военного врача. И думал я об этом предмете приблизительно так: «нет сомнения, что всякая военная служба, всякое малейшее содействие милитаризму — дело нехорошее; однако, продолжал я думать, служить врачом в армии — дело менее постыдное и греховное, чем служить солдатом или офицером, готовясь убивать людей. Служа при военной больнице я в сущности буду заниматься тем же, чем занимался бы как частный врач. А от этого последнего компромисса я не только не отказываюсь, но наоборот готовлюсь к нему. Разницы существенной между занятием частного и военного врача нет; разница — разве только в одежде и названии; а дело ведь для меня не во внешности. Кроме того, думал я, ведь это всего только полгода! Полгода пройдет и тогда устраивай свою жизнь, как хочешь!

Так рассуждал я с самим собою, но мыслей своих по этому поводу я громко не высказывал, зная в глубине души, что все это лишь самооправдание, и что вопрос этот по-настоящему решается иначе. Как следует его решить, я не знал, но знал твердо одно, что жизнь и военного, и частного врача, и вообще жизнь всякого человека, принадлежащего к привилегированному сословию и пользующиеся своим привилегированным положением, — что жизнь эта построена на почве не христианской, но антихристианской, с которой надо сойти. Это я знал, и знал так же, что сам стою на этой почве, и что дело не в том, чтобы, стоя на этой почве, менять места, а чтобы совсем сойти с нее. А я то что же делал, когда, кроме военной службы, готовился еще и к семейной жизни, и к обеспеченным денежными доходам?

Так смотрел я на свою жизни в то время, когда вторично надел военный мундир и очутился в новой среди и в обстоятельствах, резко отличавшихся от предыдущих. С первого же дня весь порядок моей внешней жизни изменился.

Со времени моего внутреннего переворота, за последние годы студенчества, я не посещал, как бывало прежде, ни балов, ни концертов, ни театров, ни, тем более, ресторанов; не пил ничего хмельного, не курил, питался просто, изредка только нарушая вегетарианскую диету. И жил я так по убеждению, довольный подобным режимом. Меня не только не соблазняла роскошная, богатая жизнь, а скорее манила к себе простота. А тут, с первого же дня, как я приехал в Кашау, как остановился в гостинице, познакомился с новыми товарищами, надел военный мундир, вся жизнь моя переменилась так быстро и легко, как меняются на сцене декорации. Я стал жить почти так же, как жил, бывало, в первой моей юности, — легкомысленно и пусто. Я удивлялся, отчего это происходит, отчего это с меня как будто сползли все нравственные поводья, которые до тех пор удерживали меня и которые я сознательно не хотел упускать? Когда я оглядываюсь на прошлое, мне теперь кажется, что помимо слабости и податливости моего характера это происходило, главным образом, от инстинктивного сознания, что двум господам разом служить нельзя. Нельзя при христианских взглядах на жизнь одновременно быть военной куклой, и стремиться жить праведно. Предрешив, что мне надо дослужить полгода военным врачом, я чувствовал, что делать это серьезно нельзя. Я не хотел и не умел обманывать себя нарочно, а потому попав в роль волка, стал выть с волками. При этом в мыслях, в душе моей я оставался прежним, т. е. по-прежнему считал дурное дурным и хорошее хорошим. Так про себя я знал, что я опустился, что это дурно, и что надо бы снова подняться. Совесть не одобряла мою перемену, но я ничего не предпринимал пока для восстановления лучшей, более строгой жизни, надеясь, что когда у меня явится настоящая потребность жить иначе, тогда я сделаю все, что для этого будет нужно. И я продолжал вести тот пустой образ жизни, какой обыкновенно ведут все офицеры в гарнизонах, подобных Кашаусскому.

Сначала новая незнакомая обстановка, незнакомая служба, незнакомый город, содействовали тому, чтобы придерживаться той жизни, какую вели товарищи. Столовались мы вместе, в ресторане, вместе совершали прогулки по бульвару, вместе посещали кофейни, читали там газеты, играли на бильярде, пили пиво и вино и слушали цыганскую музыку.

Удивительно при этом было то, что я не ждал от наслаждений никакой радости, знал, что радость не в наслаждениях, что наслаждения всегда неминуемо приносят человеку вред и страдание.

Меня одним словом не манила и не соблазняла та пустая жизнь, в которую я попал. Но участвуя в ней, я это делал просто потому, что так делали другие и что зачастую, когда я хотел уходить домой, товарищи буквально за сюртук тащили меня в cafe.

Бывало, однако, что при таком времяпрепровождении во мне иногда воскресали старые воспоминания, когда во всем этом я видел еще радость и чуть ли не весь смысл жизни, и тогда я чувствовал себя даже как будто хорошо. Дьявол, как нам известно, сидит в нас гораздо глубже и прочнее, чеммы предполагаем, и стоит лишь протянуть ему палец, чтобы он тотчас подхватил нас под руку.

Однако в скором времени я сталь чувствовать скуку от такой жизни и стал думать о том, что надо бы жить иначе. „Но как жить иначе при тех условиях жизни, в каких я нахожусь теперь? думал я. Жить иначе будет возможно тогда, когда окончится шестимесячный срок службы, и я снова буду на свободе! А теперь уж нечего делать, надо забыться как-нибудь и не думать много о жизни, а то чем больше думаешь, тем труднее дождаться истечения срока!

И бывало иногда, что для того, чтобы заглушить в себе свой внутренний голос, я нарочно оставался среди шумной компании, нарочно пил больше и поддавался одурманивающему влиянию венгерской цыганской музыки.

Слишком было явно, что при такой жизни с чертом была заведена близкая дружба, но вместе с этим была и какая-то смелая уверенность в том, что я не погибну на этом пути, что, когда почувствую опасность, то непременно перешагну на известный мне путь добра.

Так и сбылось. Прошло несколько недель и шатанье по бульварам, кофейням и ресторанам мне надоели до того, что я просто уж не в состоянии был дальше вести эту жизнь. В себе я чувствовал беспокойство, желание соскрести с себя всю ту грязь, которая за последние недели прилипла ко мне. Были и некоторые долги, сильно беспокоившие меня.

„Нельзя так жить, как я жил до сих пор, решил я в себе. Надо бросить эти опротивевшие мне кофейни, вино и музыку!

Решено, сделано. Я бросил общество моих товарищей-докторов, среди которых проводил большую часть времени и сошелся с небольшим кружком офицеров, жизнь которых была солиднее и устроена больше по-домашнему. Вместо кофейн, я теперь часами высиживал в частных квартирах моих новых знакомых.

Сначала я от этой перемены почувствовал как бы облегчение, хотя в сущности это было то же общество праздных, пустых людей, как и прежнее. Разница была только та, что тут забава была устроена подешевле и была менее шумна; но вино пилось и здесь, и здесь была та же лень и нега, и те же рассказы о пошлых любовных похождениях составляли главный интерес и центр жизни этих людей.

И скоро я почувствовал, что ко мне возвращаются прежнее беспокойство и прежняя скука и беспомощность.

Ради полноты и верности картины, надо однако добавить, что хотя я и участвовал в том образе жизни, какую вели мои знакомые и товарищи по службе, все-таки для них было очевидно, что мое настроение, мои убеждения, выражавшиеся в словах, резко отличались от настроения и разговоров моих товарищей; каждый из них знал, что у меня есть свои взгляды на жизнь и общество, которые непохожи на общепринятые, из-за чего многие спорили со мной и считали меня идеалистом-мечтателем. Все знали, что я считал дурною ту жизнь, какую мы вели и думали обо мне, что у меня в душе кроются какие-то особенные, непрактичные, хотя и интересные стремления. Знали, что я считаю военную службу злом и милитаризм не нужным, и наконец, большинству казалось прямо забавным то, что я считаю, что следует на всякую женщину смотреть — как на родную сестру.

Благодаря всему этому я в обществе моих знакомых стоял совсем особняком, и со мной так и обращались, вследствие чего никто долго не останавливался и не удивлялся особенно происшедшей во мне перемене.

Бросая кофейни, вино и пр., я надеялся улучшить мою жизнь и этим облегчить мою совесть, однако к моему удивлению в очень скором времени оказалось, что я не только не достигаю этого, но как раз достигаю обратного: мне стало еще тяжелее и беспокойнее. Не понимая в то время причину этого явления, я думал, что надо еще больше упрощать свою внешнюю жизнь, еще больше устранять из нее все лишнее и ненужное. В скором времени я завел еще более строгий режим: я перестал ходить даже ужинать в гостиницу, а сам готовил себе чай, который заедал булкой; совсем перестал посещать какое бы то ни было общество, высиживал один у себя по целым часам, занимаясь то чтением, то переводами вещей для меня важных и близких. Однако и это действовало недолго, и я снова сталь тосковать, сам не понимая, чего мне не хватает.

„Должно быть служба в госпитале гнетет меня, думал я. Мы там так много делаем неразумного, ненужного, прямо вредного и злого. Надо не делать всего этого, а делать только то, что мне не противно, тогда и жизнь моя станет светлее.

И я так и сделал: перестал выслеживать, притворяются ли наши пациенты больными, или они действительно больны, перестал писать протоколы, забросил всякие обязательные дела при дежурстве, и т. п. Но чем больше я снимал с себя тяжестей внешних, тем чувствительнее становилась мне тяжесть внутренняя. Я все думал поправить жизнь тем, что поправлял внешнее; внутри меня что-то росло, росло, спирало во мне дыхание, и я не знал, что оно такое.

„Служба, конечно, препятствие для меня; однако нужно дослужить остающаяся десять недель, говорил я себе в середине января месяца. Впрочем я и не думал, что внутреннее беспокойство мое происходило от службы, и что устранением службы устранились бы мои сомнения и тревоги, которые я главным образом приписывал общему недостатку моей внутренней, духовной жизни.

Я не только вперед не готовился к отказу от службы, но наоборот, поощрял себя и делал усилия, чтобы дослужить до конца остававшейся мне короткий срок. В моем положении я был похож на женщину, которая забеременела и не знает последствий беременности, не подозревает, что беременность кончается родами. Подобно такой женщине, я не понимал признаков того, что во мне совершалось, и считал эти признаки не признаками родов, а признаками какой-то ненужной, неприятной болезни.

Мое положение принимало с каждым днем более острый характер: я перестал совсем интересоваться той жизнью, какая меня окружала, равнодушно встречал знакомых, принуждая себя из вежливости к ним проявлять внешние признаки нашего знакомства; уходил все больше в себя, и ждал, что из всего этого выйдет. Любимым моим чтением в это время было „Подражание Христу Фомы Кемпийского. Эта книга ежедневно будила во мне хорошие чувства и заставляла думать о значении жизни и серьезности ее.

В январе нам было сообщено новое распоряжение высшего военного начальства о том, что один из штабных врачей будет читать для нас курс об обязанностях врача в военное время. Первые два раза я присутствовал на этих лекциях, но потом бросил их. Мои товарищи стали меня серьезно уговаривать приходить, ибо, говорили они, без этого нельзя выдержать экзамен; я останусь неповышенным в чине и меня могут оштрафовать. Но я не мог продолжать ходить туда, такого бессмысленною и ненужною для себя считал я всю военно-медицинскую науку. Однако никто из начальников не выговаривал мне за мое отсутствие. Им было известно мое равнодушие к служб и потому они смотрели сквозь пальцы на мое безучастное отношение ко всему, что касалось ее. И таким образом я под конец дошел до того, что совершенно удалился от всего служебного, военного, так что в моей жизни кроме мундира и ежедневного присутствия в военной больнице, не осталось больше ничего такого, что бы могло свидетельствовать о том, что я был военным.

Но даже когда я дошел до этого положения, у меня на душе не стало легче и в начале февраля я стал чуять наступающую во мне перемену, хотя еще и тогда не имел понятия о том, какова именно она будет. Об этом лучше всего свидетельствует письмо, которое 4-го февраля я писал моему другу Д. П. Писал я между прочим:

„С тех пор как я вернулся из Ч. живу один, почти никуда не хожу и по большей части высиживаю дома, в своей комнате. Жизнь моя при этом такова, что нет во мне покаяния, значить нет и настоящего роста души. Не хватает чего-то, и я не знаю, чем следовало бы заполнить этот пробел. Если бы знать, что это нужно, если бы чувствовал сильное внутреннее побуждение к тому, то хоть завтра пошел бы к главному штабному врачу и заявил бы ему, что отказываюсь от военной службы. Однако при том состоянии, в каком я теперь нахожусь — к чему бы это послужило? Вообще чувствую, что надо бы жить совсем иначе, чем живу, надо бы силы напрягать, чтобы отказаться от службы, а потом кажется, — и от невесты, а также и от медицины. Все это вместе теперь давит меня. Но отказы эти должны бы быть таковы, чтобы они принесли мне благо. Знай, что я не привязан ни к одной из этих трех усложнений моей жизни. Службу презираю; С., хотя люблю, но любовь моя к ней такова, что она ничем не связывает мою свободу; а к медицине отношусь, как к делу равнодушному моему сердцу. С. я любил и люблю как сестру, и всякий посторонний элемент влюбленности, временами примешивавшийся к нашим отношениям, всегда мучит меня. Отказаться от С., как невесты, было бы для меня совсем не трудно. Однако не знаю, что мне препятствует поступить так, как мне говорит совесть, не доспел ли еще до того, или пора еще тому не настала или я не умею, или боюсь? Право не знаю…

Из всего этого видно, что я не знал, как поступлю, и не строил вперед никаких планов. Я находился в положении человека, вылезающего по крутому берегу из канавы. Я знал одно: что назад, в тину нельзя, — что надо сделать все для того, чтобы выбраться; а что там, наверху, ожидало меня, — вопрос этот для меня не существовал. И я делал усилия к освобождению.

II.

ОТКАЗ.

Отдавшись раз известному течению, мы несемся вперед, часто даже сами не подозревая куда. Так бывает с человеком, когда он отдается влечению личных желаний, так бывает с ним и тогда, когда он отдается влечениям божественного своего гения, присущего всем людям.

Раз попавши в быстрое течение, я не мог остановиться и не мог умерить хода той внутренней работы, которая привела меня к тому, к чему привела, т. е., выражаясь словами Толстого, я уже не мог не сделать того, что сделал.

Очень мне врезался в память день шестого февраля. С самого утра мне теснило душу. После обеда, на службе, я сел на диване, безучастно присматриваясь к тому, как другие писали и занимались больными. По привычке я всегда носил с собою в кармане какую-нибудь книгу; в тот раз это было „Царство Божие Толстого, которое я давно знал и уже прочел два раза. Чтобы развлечь себя и освободиться, хоть на время от гнетущего состояния, я раскрыл книгу, прямо где попало. И раскрылось мне следующее место: Да какое же нравственное и разумное общество можно устроить из таких людей? Как из гнилых и кривых бревен, как ни перекладывай их, нельзя построить дома, так из таких людей нельзя устроить разумное и нравственное общество. Из таких людей может образоваться только стадо животных, управляемое криками и кнутами пастухов. Так оно и есть!

Дальше уже мне не нужно было читать, и я закрыл книгу. Меня поразила ясность и несомненность вывода: „из гнилых и кривых бревен, как не перекладывай их, нельзя построить дома.

„А я-то сам похож на какое бревно? подумал я, применил это сравнение к себе. Такой же, как гнилое и кривое бревно, член того же стада животных, управляемого криками и кнутами пастухов, как и все другие, — должен был я ответить сам себе. И признание это мне было больно.

„Да, нужны бревна новые, ровные, продолжал я думать. Это несомненно. Пока не будет этих бревен, до тех пор не будет и дома. И я стал представлять себе будущий новый дом… А откуда возьмутся такие бревна? Откуда возьмутся новые люди? С неба они не упадут к нам, а должны они вырасти из нашей среды. Кто же они? Когда это будет?

„Вот я, например, верящий в новый порядок, в новый дом, сколько думал и думаю об этом, сколько в письмах друзьям писал, сколько горячился, а на деле моя жизнь то же самое гнилое, кривое бревно! Мысли шли как пущенная машина и были ясны и тверды.

„И кому же стать в первые ряды если не тем, которые верят и знают, что надо жить не так, как мы живем, и знают, чего нам надо добиваться, и чего следует избегать. Вся моя жизнь не радует меня, за последнее время мне она в тягость, быть может именно потому, что живу я не так, как считаю желательным. Мое теперешнее положение именно таково, что единственный исход для меня, это — выпрямить и исправить свое бревно. Этим бы я положил конец этой теперешней лишенной смысла жизни.

Все то, что я передумал и перечувствовал тогда, было как начисто написанные счета, где все числа верно поставлены, и результат выходит верный, так что ни в чем нет сомнения. Надо было только привести в исполнение то, что было в душе так несомненно и ясно.

Я захлопнул книгу, сунул ее в карман и пошел домой. Было пять часов вечера. Вспомнил по дороге, что за одним из товарищей, уехавшим в деревню без позволения начальства, было приказано следить старшему доктору и разузнать, что с ним и где он, — я зашел на квартиру товарища этого доктора, зная, что застану дома его больного сожители, которому решил сообщить об этом, для того, чтобы он в тот же день вызвал товарища по телеграмме назад. Больной офицер брал ванну, и я просидел с ним около часу. Япомню, как, разговаривая с ним, я думал: „вот он ничего не знает, что теперь во мне совершается! Ни словом я не намекнул ему о своих мыслях; и вообще мне кажется, что в то время я никому не стал бы говорить о них.

Придя после того на квартиру, я снова продолжал думать в том же направлении о том же самом предмете, на котором остановился в больнице.

Я чувствовал, что мыслям моим дан ход, как разъехавшемуся вагону на рельсах, и что все равно как вагону достаточно одного легкого толчка для того, чтобы он доехал до места назначения или достаточно только не отнимать руки от него, так и мне: работа мысли, раз начавшись, продолжалась как бы сама собой, и надо было сделать еще одно маленькое усилие, чтобы она дошла до конца. Мне кажется, что в то время труднее было бы остановить работу, чем продолжать ее, как трудно бывает остановить разъехавшийся вагон или пустить его в обратную сторону, чем подталкивать его вперед. И я не отнимал руки, а продолжал прилагать усилие в раз начатом направлении.

Насколько помню, я был так поглощен своей внутренней работой, что почти неподвижно просидел четыре часа подряд. Вдруг разом я почувствовал, что во мне решение готово, и что служить я больше не буду.

„Когда же? спросил я себя.

„Скоро. Послезавтра, дня через три… стал я соображать.

„А почему же не сейчас, не завтра? Разве завтра мне что-нибудь мешает? Разве я боюсь, трушу? Да нет же, нет!

И я почувствовал, что могу отказаться хоть сейчас.

„Как же это сделать? раздумывал я дальше. „Пойти к старшему врачу и лично заявить ему мой отказ? Я не умею свободно говорить и сказал бы нетак как нужно; да и он, пожалуй, выругал бы меня или счел бы за сумасшедшего. Лучше уж написать. Хорошо; я напишу сейчас же.

И я сел к столу, взял перо, бумагу и стал писать старшему врачу, начальнику военного госпиталя. Кончив письмо, я прочел его и остался доволен тем, что написал.

Вот это письмо:

„Господин Старший Врач!

„Я должен был бы устно сообщить вам то, что пишу, но пользуюсь пером, так как боюсь, что лично я мог бы это сделать недостаточно ясно и спокойно.

„Я решил не возвращаться более к своим военным обязанностям, решил перестать быть солдатом, а следовательно не буду ни носить военного мундира, ни исполнять госпитальной службы, которая, в сущности, — та же военная.

„Отказываюсь я от этого потому, что это противоречит моим убеждениям, моему образу мыслей, моим познаниям, моему религиозному чувству. Я — христианин, и, как таковой, немогу способствовать милитаризму ни словом, ни делом. До сих пор я делал это потому, что, не имел достаточно духовной силы для того, чтобы одному противостоять такой могучей силе, какую представляет военная организация. Теперь мое решение укрепилось, и произошло это не в какую-нибудь патетическую минуту, но оно есть последовательный результат моих мыслей и стремлений в продолжении нескольких лет.

„Мне ясно представляется, каким глупым, греховным и смешным должно показаться военному суду мое намерение. Знаю также и то, что за это я должен буду претерпеть тяжелое наказание, — что власти будут держать меня в тюремном заключении столько, сколько им пожелается.

„Но я отдаюсь Власти, которая выше всей могущественной Европы. Я хочу согласовать свою жизнь с требованиями одной только Истины, т. е. вечной, единой, божественной Истины. Эта Истина повелевает мне не гнуть более шеи под всеобщим рабским ярмом военщины, которое все правительства налагают в настоящее время на человечество.

„Что военный врач должен преследовать, как об этом говорят и пишут, более гуманные и благородные цели, я считаю неверным, потому что он так же, как прочие военные, ничто иное, как лишенное воли орудие, существующее для того, чтобы делать правильно, хорошо и последовательно то, что требует устав, а именно иметь заботу о том, чтобы войско могло возможно дольше выполнять свою грубую бесчеловечную работу.

„Вот все, что я имею сказать. Прошу сохранить это письмо, для того, чтобы оно могло быть передано суду, так как я и там едва ли буду иметь что прибавить к тому, что сказано в нем.

„Я буду ожидать на своей квартире в „Кронен-касерне вашего распоряжения.

Д-р А. Шкарван.

Была полночь, когда я кончил это письмо и списал его дословно, чтобы послать копию своему другу Душану М. Утомленный, я лег спать, решив, что завтра надо рано встать, чтоб окончить еще другие письма: матери, невесте и другу.

Когда я в 6 часов утра проснулся, мне показалось, что и во сне я продолжал ту же вчерашнюю работу. Я не чувствовал освежения после ночного отдыха. Я присел написать задуманные три письма, но чувствовал, что это дело не легкое. Особенно взволновало меня письмо к матери. Мне было тяжело, что я причиняю ей горе и прибавляю страдания к ее и без того трудной жизни. Мне так хотелось, чтоб она поняла меня, чтоб она знала, что я не страдаю, а что поступаю так в интересе настоящего моего блага. Я знал, что если бы она поняла меня, то радовалась бы вместе со мной.

Относительно невесты и друга я был спокоен, так как был уверен, что они поймут меня и только извещал их о моем решении.

После этого я сжег некоторые бумаги, которые мне не хотелось, чтоб попали в руки посторонних лиц.

Остальные же письма и книги, могущие быть свидетельством радикальности моих воззрений, я нарочно не трогал, думая, что этот материал поможет начальству разобраться в моем деле.

Надо было сделать еще последний шаг, — передать письмо начальству. Раньше, чем собраться и пойти, мне мелькнула мысль о том, какое наказание постигнет меня за мой поступок. И я чуть ли не с полной уверенностью решил, что посадят меня на несколько месяцев в тюрьму, а потом отпустят. Думал я так на том основании, что я отказывался дослужить всего только шесть недель, а не весь срок военной службы, как это делают все отказывающееся.

И так я взял письма и пошел. Я был в сильном нервном напряжении, но вместе с тем сознавал, что для меня уже не может быть возврата. Но дороге в госпиталь мне пришли на ум известные слова Цезаря: Alea jacta est (Жребий брошен).

Письмо я отнес лично и вручил привратнику, убедительно прося его передать письмо старшему врачу не позже и не раньше 10 часов утра. Я думал до того времени отдохнуть и успокоить свое волнение. Солдат, стоя в натянутой позеи держа руку под козырек, отрапортовал мне, что исполнит мое желание в точности.

Вернувшись домой, я, однако, не сумел быть спокойным. Как ни старался я себя образумить, я не мог прекратить своего волнения. Я взял Евангелие и хотел читать; но не мог, и оставил. Меня беспокоил

Как стать военным медиком? Вместо Бога на поле боя…


Похожие статьи.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: