Они перемахнули забор и оказались в подворье Сысолятина. Вокруг было видно только то, что находилось в свете пожара; все остальное было в непроглядной тьме. Сысолятинские хоромы углом, скатом крыши и крыльцом торчали из темноты, будто покосившаяся, полузатопленная барка из воды. Перед крыльцом с баграми в руках стояли Сысолятин и четверо парнишек разного возраста — сысолятинские сыновья.
Купец молча смотрел, как Осташа и Федька выбираются из сугроба, как подходят ближе.
— Это не мы контору подожгли, — останавливаясь перед Сысолятиным, просто сказал Федька. — Это Яшка Фармазон. Бог свидетель. А мы еле ноги унесли.
Сысолятин не отвечал, переводя взгляд с Федьки на Осташу.
— Мы по домам пойдем, — вздохнув, признался Федька. — Дай рубль. Нам в дороге жрать надо и зипуны купить — наши-то сгорели…
Сысолятин покрепче сжал багор, облизал губы.
— Не скупись, помилуй, — снова попросил Федька.
— Проходи давай мимо… — сипло сказал Сысолятин.
— Я отдам рубль-то, — подал голос Осташа. — Или из заработка у меня вычтешь… Помнишь меня-то? Я Переход, сплавщик твой.
Сысолятин тряхнул багром, словно перекинул на сторону сноп.
— Нет у меня такого сплавщика… — просипел он. — Не знаю такого… Знаю только Осташку Петрова, беглого вора. Уходи прочь, или в брюхо багор всажу.
БУСЫГИ
Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади. У ворот подворий стояли бабы, кутавшиеся в платки, и парнишки постарше — глядели на пожар издали.
— Эй, в рубахах, — окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе, — полымя-то шибко там?..
Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.
— Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету, — весело ответил Федька.
Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.
— Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка. Федька довольно заржал в полный голос.
На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.
— Надевай, — велел он. — Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.
Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.
На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками — чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.
От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке — четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.
— Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду, — шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи. —
Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.
Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги — безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги — сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи — словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда — будет новая удача.
Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.
Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.
С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.
— Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку! — говорил Федька и утвердительно тряс кулаком. — Я свидетелем буду! Коли не виновен — за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»
Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек — тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.
Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.
А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
— Это хорошо, что мы с утра умотали, — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
— А чего ты там натворил? — поневоле спросил Осташа.
— Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, — пояснил Федька и захихикал. — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
— Слышал я эту байку, — сказал он. — Это не ты сочинил.
— Да со мной это было! — завопил Федька. — Крестом клянусь!
Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
— Вот ты мне не веришь, а зря, — заговорил Федька. — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
— За что?
— За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
— Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
— Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
— Расскажи, — согласился Осташа.
— Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
— Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
— Не кукарекнул, — согласился Федька. — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
— Здорово, — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?
— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный? Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.
— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.
— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
— А какой большой?
— Страсти, — серьезно сказал Федька.
— У тебя, значит, страстей нет?
— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
— А я, по-твоему, страстный?
— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
В ШАЛЫГАНКЕ
— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.
Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.
— Полтина Иваныч, здравья!.. — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун. — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..
Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.
Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.
Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.
— Шапку сымите, иконы у нас все ж таки, — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.
Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.
— Благодарствую, Феклиста Осиповна, — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.
Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.
— Эх, душа, — крикнул кто-то из артельных, — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!
Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.
— Ох бы обознаться!.. — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.
Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.
Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:
— Глянь, мужики, — Федор Мильков, приказчик наш!.. Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.
— Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..
— Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?
Мужики весело смотрели на Федьку.
— На пристань-то вернешься или сразу в Сибирь?..
— Слышь, Федька, ежели за тебя выкуп назначат, так ты от нас далеко не убегай!
— Баба-то твоя вчера Сереге Карягину морду била прилюдно!..
— Иди сюда, нальем!
— Федор, ты ведь должник перед артелью-то! Ежели ты на свой промысел откололся, с артельным перетолкуй!
— Гурьяна сей миг придет, только снизу подымется.
— Федька, гни нос на сторону — Утюгов тебе сейчас его выправит!..
— Да тьфу на вас, мудозвонов!.. — довольно отвечал Федька.
Осташа встрепенулся, услышав про Гурьяну Утюгова. Гурьяна много раз с батей на сплавы ходил, он же и про батину гибель Осташе первым рассказал.
— Гурьян, глянь, кого черт принес! — закричали мужики.
Гурьян входил в горницу, бережливо складывая и сворачивая рукавицы. Он остановился, мрачно оглядел Федьку и Осташу, прошел к своим, выпил чарку, оттер рот и вернулся, боком присел на лавку напротив Федьки. Федька лыбился на Гурьяну, как дурак на пасхальное яичко.
— Гурьян Прокофьич, давай его прямо тут выпорем! — азартно крикнули из артельных.
Гурьян только недовольно повел плечом.
— Ну что, Федор, — заговорил он словно бы неохотно, — как там наши дела с приказчиком с Серебрянского завода? Условился ли ты о становых якорях?
Федька откинулся на стену, важно скрестил руки на груди.
— Другие заботы у меня появились, Гурьяна, — сказал он. — Не до того уж стало. Без меня дале дела делайте.
— Наслышаны мы о твоих заботах, — согласился Гурьян. — Велики заботы, спору нет, — из осляной-то утечь, куда и без того за буйство угодил. Что за рожу разбойную ты там встретил? С кем ты старика сторожа убивал и контору поджигал?
— Это я та рожа разбойная, — глухо сказал Осташа. — Или не узнал меня, дядя Гурьян?
Гурьян перевел на него тяжелый взгляд.
— Узнал, да узнавать не хотел, — признался он. — Быстро же ты без батюшки с пути-то сбился. А вроде уже взрослый… Я слышал, тебя купец Сысолятин в сплавщики нанял, а вона что выяснилось: поджигатель ты и душегуб.
— Может, повязать обоих?.. — предложил кто-то из артельных.
— Брехня то! — закричал Федька, подаваясь вперед и хватаясь за край стола. — Мы с Осташкой невиновны! Это не мы старика прибили и контору подожгли! Мы сами из пожара еле ноги унесли!
— А кто ж тогда, коли не вы? — усмехнулся Гурьян. — Кому надо-то было, кроме вас?
Федька, закусив усы, опасливо поглядел на артельных, пригнулся и вполголоса сказал:
— Это Яшка Гусев, Фармазон, сотворил. Он Остатку сгубить хотел, потому как Осташка знает, где царева казна лежит.
— Чего порешь! — яростно прошипел Осташа. Гурьян отвел взгляд.
— Мертвы Гусевы, — произнес он. — Один Сашка был жив, да весной утонул. На барке Перехода. Я тебе, Остафий, не стал тогда говорить… Не знал, надо ли.
— Я и сам выведал, — глухо ответил Осташа.
— Ну и все с Гусевыми. Нечего их воскрешать. Сашка один из них живым оставался. Он сам это на допросе капитану Бергу говорил, я слышал. А потом и Сашка вслед за братовьями отправился. Я своими руками с него мертвого железа сбивал. Он в казенке захлебнулся, когда барка на дно легла. Люто, видать, он с цепи рвался, когда тонуть начал. Рубаха — в клочья, рожа — всмятку. Не виси он в ошейнике, не признал был я его. Да, видать, заслужил он такую гибель. А больше Гусевых в живых не было никого. Сказки.
— Я сам Фармазона видел, — упрямо возразил Осташа. — И другие мне говорили, что жив он. Макариха говорила.
— Добрые ли люди говорили? Может, чертознаи, как Макариха-ведьма? Им мертвец — брат, он для них жив, понятно. А ты, когда его видел, перекрестил?
— Из штуцера саданул. Не убил.
— Ну, вот… — печально кивнул дядя Гурьян.
— Да я же сам с ним в Илиме в кабаке жбанил! — изумленно воскликнул Федька. — Он же это был: живой — оглоблей не убить!..
— А ты его до Пугача знал?
— Не знал, да что с того? Зачем кому другому таким подлым именем называться?
— А самозванство с любым именем — дело подлое. Коли даже царев Петров Федорычей на Чусовой две штуки было, мало ли будет Гусевых, когда кладом пахнет? Дураки вы доверчивые.
— Чего ж дураки-то? — залопотал Федька. — Тот Фармазон — человек в чести, при старце Гермоне в Вайлугином скиту живет…
— Ты почему сразу не сказал?! — вскинулся Осташа. Вайлугин скит — это на Шурыше, притоке Серебряной.
— Дак ты бы туда и помчался… — Федька заерзал на лавке. — А нам-то в другую сторону надо, к капитану-то…
— Ах ты змей!.. — Осташа ляпнул в кашу ложку, которую все еще держал в руке.
— Ну видите, — вздохнул дядя Гурьян. — Какой разбойник при старце прятаться будет?
— Да у нас что старец, что разбойник, что сплавщик — один черт! — в сердцах сорвалось у Осташи.
— Ну, по себе-то не суди. Батюшка тебя не тому учил.
— Яшка Гусев это, живой, и нечего тут толочь бестолочь! — отрезал Осташа, нахлобучивая шапку. — Дай дорогу, дядя Гурьян!
— А я еще не договорил, — угрюмо возразил Гурьян, не двигаясь с места и перегораживая Осташе выход.
— Ну, говори!
— А я скажу, что бросать тебе надо эти бредни, — веско сказал дядя Гурьян. — Может, и невиновны вы в поджоге — так ступайте к начальству, покайтесь!
— Я и пошел! И скотину можно извести заглазно, коли масть да кличку знаешь, а меня оговорить и того проще!
— И не рычи тут мне, мал будешь! Батюшку вспомни, что за человек был: жил уважительно. Чего ты рыщешь-то по земле, чего пытаешь, куда поперек судьбы лезешь? И жить, и дело делать по порядку надо! Куда рвешься напролом? В сплавщики? Так и будь сплавщиком, как положено! Уважь да поклонись, спина не переломится! Нету чего — попроси! Не дают — услужи! Закрыто — постучись!
— Батя никому не кланялся, — сказал Осташа, словно предупредил.
— У батюшки твоего твоей-то гордыни не было. Он с людьми вровень стоял, ему и кланяться нечего было. А ты торчишь! Таких-то за волосья хватают и лбом об стол — заместо поклона!
Осташа смерил Гурьяна бешеным взглядом:
— А тебе и за радость такое? Попробуй со мной-то!
— Я не бить тебя хочу, а на толк наставить. — Дядя Гурьян скручивал ладонями свои рукавицы, словно выжимал. — Это вон Федьку битьем-то можно обратать, а у тебя вроде ума побольше… Живи по порядку, и все будет как надо. Порядок-то для пользы придуман, не от безделья рукоделье. Жди, и бог даст. Ты видел ли когда, чтоб помолился о чем — и сразу в церкви же с потолка упало? Время нужно, чтоб господь все утряс да подвел тебя к тому, о чем просишь. А когда мечешься по жизни, как заяц угорелый, только божий замысел путаешь! Не рыпайся, не ропщи! На своем месте будь, твое все равно твоим станет! Ежели в бога веришь — живи по порядку!.. Брось бредни-то эти про клад! Большой уже!