Г-н Шассе, актер единственный в своем г. умевший придать интерес самым скучным сиги и выражать с помощью жеста самые ускользающие оттенки чувств, отказался и от тоннеле — этих тугих панье, лишавших актера свободы движений и превращавших его, так сказать, в плохо слаженную машину. Шлемы и симметрия в одежде — также были изгнаны этим превосходным артистом; он заменил жесткие тоннеле красиво искусно ложащимися тканями, а античные и наши — перьями, размещенными со вкусом и изяществом. Простота, изящество и живописность — вот что служило ему украшением.
Прекрасный трагический актер г-н Лекен следовал примеру г-на Шассе. Он пошел дальше: в «Семирамиде» г-на Вольтера он появился из гробницы Ниния с засученными рукавами и окровавленными руками, волосы его были всклочены, глаза блуждали. Эта жестокая, но близкая к природе картина поразила зрителей, увлекла их вселила в их души смятение и ужас. Правда, минутой спустя волнение уже уступило место рассуждению и духу критики, но было поздно: впечатление было создано, стрела пущена, актер попал в цель, и бурные рукоплескания явились наградой за эту удачную, но дерзкую выдумку, которая, вероятно, не имела бы успеха, когда бы на нее отважился какой-нибудь второстепенны и актер, не столь, любимый публикой.
Г-н Боке, на которого в Опере теперь возложена обязанность рисовать костюмы и следить за их сообразностью, устранил в какой-то мере не недостатки, встречающиеся обычно в этой области столь существенной для создания театральной иллюзии. Остается лишь пожелать, чтобы предоставлена была свобода действия, и никто препятствовал его замыслам, неизменно направленным к достижению совершенства.
Что касается декораций, сударь, не буду особо останавливаться на них. В театре Оперы они не погрешают против вкуса и могли бы даже быть прекрасными, поскольку все подвизающиеся здесь художники действительно обладают достоинствами; однако различные интриги и неразумная экономия ограничивают мысль художников и душат их таланты. К тому же имена тех, кто пишет декорации, появляющиеся на сцене Оперы, как правило, не оглашаются, вследствие чего между художниками мало соревнования, а значит, и мало таких декораций, которые не оставляли бы желать лучшего в очень многих отношениях.
Письмо свое закончу соображением весьма итого свойства. Танец в этом роде зрелищ так изобилует аллегорическими персонажами, сказочными и фантастическими фигурами, что поистине невозможно находить для каждого из них какие-то отличительные черты и разнообразные краски. Поменьше феерий, поменьше чудес, побольше правды, побольше естественности—и танец предстанет в несравненно более выгодном свете. Я, например, оказался бы в большом заилении, если б мне нужно было вложить какой — то смысл в танец Кометы или танец Знаков Зодиака, Часов и проч. Между тем комментаторы Софокла, Еврипида и Аристофана утверждают, что египтяне в своих танцах изображали движения небесных светил и гармонию вселенной: вели хоровод вкруг алтаря, который являлся для них как бы солнцем, а фигура, которую они описывали, держась за руки, обозначала Зодиак или круг его знаков. Однако и эти движения, как многое другое, чему тоже приписывался несомненный смысл, и эти фигуры—все было лишь условностью. Полагаю, сударь, что нам гораздо легче было бы изображать себе подобных; подражать им было бы для нас задачей и более естественной и более благодарной. Но здесь, как я уже говорил, дело за сочинителями, пусть уж они поду мают, как сделать так, чтобы на сцене театра Оперы вместо выдуманных персонажей появились бы люди. Разве это так уж невозможно? То, что сделано однажды, может с успехом повторяться тысячи раз. Нет никаких сомнений, что рыдания Андромахи, любовь Юнии к Британнику, нежная страсть Меропы к Эгисту, покорность Ифигении и материнская любовь Клитемнестры растрогают зрителей гораздо больше, нежели все наши оперные фантасмагории. Сюжеты «Синей бороды» и «Мальчика с пальчик» способны взволновать только детей. Одни лишь картины, изображающие людей, могут возбудить высокие чувства, волновать, потрясти и вызвать восторги. Нас весьма мало занимают всякие мифологические божества, ибо мы хорошо знаем, что все их могущество и все их хитроумие, демонстрируемые на сцене, суть вымысел поэта. Никого не тревожит исход их приключений, все уверены в том, что они достигнут намеченной цели, и их способность воздействовать на нас уменьшается по мере того, как увеличивается пера в их успех. Никогда не попадутся на удочку подобного зрелища наше сердце и разум. Редко, если не сказать никогда, выходишь из Парижской Оперы преисполненный тем волнением, тем особым смятением, той пленительной тревогой, какие испытываешь после трагедии или трогательной комедии. Да и здесь мы дольше оставались бы под впечатлением сил высоких чувств, когда б не веселые образы наших «маленьких пьес для разъезда», которые умеряют нашу чувствительность и осушают наши слезы.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ часть I
Как вы знаете, сударь, именно на лице человека запечатлеваются страсти, именно оно воспроизводит все движения и порывы души, рисуя попеременно спокойствие, волненье, радость, скорбь, страх и надежду. Лицо обладает во сто крат более живой, подвижной, а поэтому более драгоценной для нас выразительностью, чем самая пламенная речь. Оратор, не прибегающий помощи мимики, должен потратить какое-то время на то, чтобы выразить свою мысль, между как лицу не требуется никакого времени, чтобы передать эту же мысль самым энергическим образом: она, словно молния, исходящая прямо из сердца, сверкнет в глазах, озаряя светом каждую черту лица, предвещая приближение страстей и обнажая, так сказать, душу. Все движения наши становятся чисто автоматическими и ничего не выражают, если лицо остается немым, если оно не одухотворяет и не оживляет их. Лицо, стало быть, есть та часть нашего «я», которая наиболее способна его выразить. Зачем же в таком случае, скрывают его на сцене под маской; предпочитая прекрасной природе грубую подделку? Как может танцовщик живописать что-либо, если у него отняты самые нужные краски? Как передаст он душе зрителя испытываемые им волнения, если сам лишает себя возможности сделать это, закрывая лицо куском картона, накладной личиной, унылой и однообразной, холодной и неподвижной? Лицо — есть орудие немой игры, верный истолкователь всех движений пантомимы. Уже одно это достаточный довод для того, чтобы изгнать маски из танца, этого искусства чистейшего подражания, главное назначение коего — рисовать, пленять и трогать сердца наивностью и правдивостью своих картин.
Мне было бы весьма трудно разобраться в замысле художника и понять, что намеревалсяон изобразить на своем полотне, если бы у всех фигур наего картине были бы столь же одинаковые головы, как у балетных персонажей на сцене Оперы, и если бы черты и характеры этих фигур не были бы разнообразны. Повторяю, мне было бы весьма трудно понять, что побуждает одной поднимать руку, а другого держаться за рукоять своего меча; мне невозможно было бы догадаться какое чувство заставило этого человека поднять голову и воздеть руки, а того отступить. Даже в том случае, если бы все фигуры были нарисованы в соответствии с правилами искусства и законами природы, мне все равно трудно было бы уловить намерение художника; напрасно стал бы я всматриваться в лица — они оставались бы немыми, их однообразные черты, их взоры, лишенные огня, страсти и энергии, не разъяснили бы мне ничего. Словом, я не мог бы рассматривать эту картину иначе, как весьма несовершенную копию природы, ибо не встретил бы в ней того разнообразия, которое является украшением природы и делает ее для нас неизменно новой.
Разве публика легче догадается о замысле и намерениях танцовщика, если тот беспрестанно будет прятать от нее свое лицо за искусственным покровом, если он будет скрывать свой дух под безжизненной тканью, а многообразные черты живой природы заменит скверно нарисованным и отвратительно размалеванным гипсом? Разве могут обнаружиться и прорваться страсти сквозь ту преграду, которую артист воздвиг между собой и зрителем? Может ли он запечатлеть все бесчисленное разнообразие страстей хотя бы на одной из этих личин? Может ли изменить форму, приданную его маске ваятелем? Ибо маска, кого бы рода она ни была, всегда строга, или приветлива, серьезна, или забавна, печальна, или смешна. Мастер сообщает ей лишь одно, постоянное и неизменное выражение. Но если ему легко удаются лица уродливые, отталкивающие, а также, что являются плодом фантазии, все старания его оказываются тщетными, как только он оставляет карикатуру и пытается подражать прекрасной природе. Едва он отказывается от изображения гримас, как становится невыразительным, а его маски холодными, как лед, лишенными характера и жизни; он оказывается неспособным шить все тонкости человеческого лица, всете едва заметные нюансы, которые в своей совокупности и образуют, собственно, физиономиючеловека, сообщая ей тысячи различных выражений. Где тот мастер, которому под силу было бы передать чувства во всех их оттенках? Может ли безграничное многообразие природы, порой ускользающее от самой живописи и являющееся пробным камнем для великого художника, быть точно передано ремесленником, изготовляющим маски? Нет, сударь, мастерская Дюкрё никогда не заменит нам природу. Его маски являются карикатурой на жизнь и вовсе на нее не похожи.
Маски можно было бы допустить в действенном балете лишь в том случае, если бы танцовщики могли менять их так же часто, как меняет свои разноцветные шапочки Дом Яфет Армянский, надевая новую всякий раз, как этого требует ситуация или чувство, кои им предстоит изобразить в том или ином раs dе dеих. Но у нас делают проще: сохраняют все одно и то же темное лицо; танец от этого, разумеется, не становится выразительнее. Он лишен, какой-то ни было жизни.
Приверженцы масок, те, кто дорожат им в силу долголетней привычки и полагают, что искусствоcкусство придет в полный упадок, если ярмо оперной рутины будет сброшено, станут говорить, дабы оправдать свой скверный вкус, что в театр существуют персонажи, для которых маски совершенно необходимы, например Фурии, Тритоны, Ветры, Фавны и т. д. Возражение это нелепо основано на предрассудке, который столь же легко оспорить, как и опровергнуть. Во-первых, я докажу вам, что маски, которыми обычно пользуются для подобных персонажей, скверно вылеплены, скверно расписаны и лишены всякого правдоподобия, во-вторых, персонажи эти нетрудно было бы изобразить и вовсе не прибегая к сторонней помощи. Подтвержу это мнение живыми примерами, с которыми нельзя не считаться, если являешься сыном природы, если тебя прельщает простота и ты предпочитаешь жизненную правду грубому ремеслу, которое разрушает иллюзию, ослабляет удовольствие зрителя.
Фурии и Фавны, которых я упомянул, — персонажи фантастические. Они рождены были воображением поэтов; живописцы сообщили им впоследствии реальность с помощью различных черт и атрибутов, которые менялись по мере того, как, совершенствовались искусства, и светоч вкуса всё более озарял художников. Ныне никто уже, ни в живописи, ни на сцене, не изображает Ветер с мехом в руках, с ветряной мельницей на голов и в одежде из перьев, олицетворяющих легкость никто не станет уже изображать вселенную с причёской и виде Олимпа и в платье, представляющем географическую карту; одежду ее уже не украшают надписями и не пишут на ее левой груди, около сердца, «Галлия», на животе «Германия», на ноге «Италия», сзади «Теrrа australis incognitа», на руке «Испания» и т. п. Никто нынче не представляет музыку в платье, исчерченном нотными линейками с восьмыми и тридцать вторыми и в головном уборе, украшенном музыкальными ключами G-re-sol, С-sol-ur и F-ut-fa; наконец, Ложь уже не танцует на деревянной ноге, в костюме, усеянном изображениями масок и с потайным фонарем в руке. Подобные грубые аллегории и в наш век устарели. Но раз мы не можем узнать что-либо о фантастических этих существах у природы, обратимся, по крайней мере, к живописцам. Ветры, Фурии и Демоны изображены у них в человеческом обличье: у Фавнов и Тритонов верхняя часть тела человечья, а нижняя — козлиная либо рыбья.
Маски, в которых танцуют Тритонов, зеленые с серебром, Демонов — огненного цвета с серебром, Фавнов — темно-коричневого, Ветров — с раздутыми щеками, как у человека, который собирается дуть. Таковы маски. Сравним же их теперь с шедеврами живописи и поглядим, есть ли между ними хоть сколько-нибудь сходства. На самых знаменитых Картинах я вижу Тритонов, у которых лица вовсе не зеленые; я замечаю, что V Фавнов и Сатиров лица красноватые, смуглые, но темно-коричневая краска вовсе не лежит на всех их чертах ровным слоем; тщетно ищу я среди них огненные и серебряные лица и не нахожу. Демонов цвет кожи красноватый, их окраска заимствована у стихии, в коей они обитают. Я чувствую здесь природу, повсюду вижу ее; он не исчезла под густым слоем краски, нанесенной толстой кистью, я различаю все черты лица, хотя нахожу их, если угодно, уродливыми, однако, все являет мне человека—не такого, каков он на самом деле, но такого, каким он мог бы быть, не оскорбляя правдоподобия. К тому же разве не является неизбежным различие между человеком и существами, порожденными воображением поэтов? Разве обитатели стихий не должны отличаться чем-то от представителей рода человеческого?
Маски Ветров более других напоминают образы, созданные живописцами, и если уж в театре необходима маска, то именно эта. Я сохранил бы ее по двум причинам: во-первых, артисту трудно долго оставаться с надутыми щеками, во-вторых, роль эта мало выразительна. Ветер ничего не выражает, он только быстро крутится, у не много движения и мало игры, это вихрь различных па, часто безвкусных, нередко уродливы вызывающих удивление, но не доставляющих удовольствия, поражающих, но не рождающих интереса, а потому маске нечего здесь скрывать. Я нахожу, сударь, это амплуа столь холодным и скучным, что согласен на то, чтобы танцовщики надевали на себя даже по нескольку таких личин, если они думают доставить этим удовольствие любителям масок. За исключением Борея в превосходном балете «Цветы», я не знаю в театре Оперы ничего более утомительного и ненужного, чем эти персонажи. Нельзя ли будет, освободившись от масок, убедить танцовщиков одеваться более живописно и с большим правдоподобием? И разве не могли они тогда, применяясь к расстоянию, отделяющему их от зрителей, с помощью нескольких лёгких мазков и нескольких искусных штрихов придавать своим лицам надлежащий характер? Отвергнуть это предложение может лишь тот, кто подозревает, на что способна природа, когда помогает искусство, украшая ее своими чарами. Оспорить меня может лишь тот, кто совершенно не представляет себе, какой пленительный эффект достигается с помощью такого приема и каких интересных превращений лица можно добиться таким образом, не затмевая природу, не искажая ее, не ослабляя ее черт и не понуждая Гримасам. Истину эту хочу подтвердить примером, дабы он помог склонить на мою сторону людей со вкусом и переубедить толпу недоверчивых невежд, которых столько расплодилось в театре.
Знаменитый английский актер Гаррик — вот образец, который я хочу предложить вам. Нет образца более прекрасного, более совершенного, более достойного восхищения. Он может быть тан Протеем наших дней, ибо охватывал все жанры и играл в каждом из них с совершенством и правдивостью, не только снискавшими ему рукоплескания и похвалы соотечественников, но и поныне еще возбуждающими одобрение и восторги всех видевших его иностранцев. Он был так естествен, игра его была так правдива, жесты, лицо, глаза так красноречивы и так убедительны, что все происходившее на сцене становилось понятным даже тем, кто не понимает по-английски. Его игра делала все понятным. В трогательных местах он волновал, в трагических заставлял зрителя испытывать самые бурные чувства и, если позволено так выразиться, самое его нутро, раздирая его сердце, пронзая его душу, заставляя обливаться кровавыми слезами. В высокой комедии он пленял и очаровывал, а в жанре менее возвышенном был забавен и преображался с таким искусством, что его не узнавали даже те, кто его близко знал.
Вам известно, как велико разнообразие характеров в английском театре. Гаррик играл все роли с одинаковым совершенством. Для каждой из них у него было, так сказать, другое лицо. Он умел несколькими мазками, распределенными, кстати, в соответствии с данной ролью, подчеркну именно те черты, которые являются для данного персонажа наиболее характерными. Его возраст и положение в обществе, нрав, должность и звание последнего — вот чем руководствовалась кисть Гаррика и что подсказывало ему краски. Не подумайте, однако, что при этом великий актёр кривлялся, был грубым и пошлым. Точно подражая природе, он умел выбирать в ней именно что нужно, всегда показывая ее в удачных положениях и выгодном свете; он умел сохранить пристойность, которой требует театр даже в тех лях, которым наименее свойственны изящество и привлекательность. Никогда не оказывался он ни выше, ни ниже персонажа, которого играл. Ему удавалось уловить ту точную меру подражания, которой почти всегда недостает комедийным актерам. Гаррик был наделен редким даром — тем счастливым тактом, который является отличительным свойством всякого великого актера и ведет его к истине, — даром тем более драгоценным, что он ограждает художника от ошибок и подсказывает ему нужные для его картины краски. Ибо часто принимают холод за пристойность, однообразие за осмысленность, напыщенность за благородство, жеманство за изящество, громкий крик за темперамент, обилие жестов за игру, тупоумие за наивность, бездушную скороговорку за сердечный пыл, гримасы лица за движение души. Иное дело г-н Гаррик; он тщательно изучал свои и, а еще более того — чувства. Он был глубоко предан своей профессии: в дни, когда ему устояло играть важную роль, он уходил в себя, Прятался от людей. Гений возносил его до ранга того государя, которого предстояло изобразить, он проникался его слабостями и добродетелями, усваивал его характер и вкусы; преображался, человек, с которым вы говорили, был уже не Гаррик, свершалась метаморфоза — актер исчезал, появлялся герой. Свой обычный вид Гаррик принимал лишь после того, как роль бывала сыграна.
Вы понимаете, сударь, что ему редко удавалось быть свободным, что душа его пребывала в постоянном волнении, воображение работало устали и что три четверти своей жизни он охвачен изнуряющим его вдохновением, которое подтачивало его здоровье, ибо он начинал терзаться, и проникался горестными и печальными чувствами своего героя еще за сутки до того, ему нужно было живописать их на сцене; после спектакля он избавлялся от них.
И напротив, не было человека веселее его в те дни, когда ему предстояло играть поэта, ремесленника, простолюдина, сплетника, птиметра, ибо эта порода существует также и в Англии, правда, в ином обличье, чем у нас; национальный дух меняется, но проявления смешного и наглого везде одинаковы; в подобных ролях, говорю я, лицо его бывало, исполнено чистосердечия, в нем отражалась его душа, черты что ни миг обнаружит все новые чувства, нарисованные с величайшей правдивостью. С полным беспристрастием можем мы назвать Гаррика английским Росцием, ибо прекрасная дикция, пылкость, естественность, и тонкость сочетались у него с превосходной мимикой и той редко встречающейся выразительностью немой игры, кои всегда отличали, великого актера и безупречного комедианта.
Еще несколько слов об этом замечательном актере, чтобы дать до конца почувствовать всю исключительность его дарований. Мне довелось видеть его в одной трагедии, слегка им переделанной (будучи искуснейшим актером, он был в то же время одним из самых приятных поэтов своей страны), мне довелось, видеть, как он играл тирана, который умирает, терзаясь угрызениями вести и ужасаясь чудовищности совершенных им преступлений. Последний акт был весь посвящён его раскаянию и скорби. Человек брал верх над убийцей и варваром: вняв голосу гуманности, тиран проклинал свои преступления, постепенно становящиеся теперь его грозными судьями, его палачами. С каждой минутой смерть все более запечатлевалась на лице его, глаза тускнели, с большим трудом выговаривал он слова, его жесты, не теряя своей выразительности, изобличали приближение последних мгновений, ноги подкашивались, черты заострялись, бледное, мертвенное чело выражало муку и раскаяние. Наконец он упадал наземь, и в этот миг все свершенные им преступления в чудовищных образах вставали перед умственным его взором. Преследуемый страшными картинами этих злодеяний, он пытался бороться со смертью,— природа, казалось, делала в нем последнее свое усилие. Сцена эта вызывала трепет; он царапал ногтями землю, словно роя для себя могилу, роковое
мгновение все приближалось, мы видели воочию смерть. Все живописало тот страшный миг, перед которым все равны. Он умирал — предсмертная икота, искаженное лицо, конвульсивные движения рук, судорожно вздымающаяся грудь завершали эту устрашающую картину.
Вот что я видел, сударь, и что следовало бы видеть нашим актерам! Когда бы они хоть несколько походили на великого этого лицедея, им, нетрудно было бы отказаться от масок, ибо у них были бы тогда выразительные, оживленные лица, и они умели бы придавать им характерные черты столь же искусно и умно, как делал это сам.
Многие утверждают, будто маски полезны в двух отношениях. Во-первых, они якобы способствуют единообразию, во-вторых, скрывают те судорожные искажения лица, которые появляются при сильном физическом усилии. Но, прежде всего, возникает вопрос: такое ли уж большое благо это единообразие? Что касается меня, то я держусь противоположного мнения; мне кажется, оно лишь искажает истину и нарушает правдоподобие. Разве природа единообразна в своих творениях? Есть ли на земле хоть один народ, который она наделила бы точным сходством с другим? Разве все кругом не разнообразно и все, что существует во вселенной, не обладает различными формами, красками и оттенками? Разве найдем мы на одном и том же дереве два одинаковых листа, два схожих цветка, два равных плода? Нет, все, что создано природой, многообразно, и многообразие это бесконечно и непостижимо. Но если Менехмы — явление весьма редкое, если одинаковость черт и полное сходство между двумя близнецами поражает меня как некая игра природы, каково, же должно быть мое изумление, когда я вижу в Опере двенадцать танцовщиков с совершенно одинаковым лицами! И как буду я удивлен, обнаружив, что у всех греков одинаковые лица, так же как у всех римлян, пастухов, матросов, Игр, Смехов, Утех и даже у первосвященников и жрецов! Кая нелепость! И это в представлении, где все беспрестанно видоизменяется, все находите! в движении! Меняется место действия, один народ приходит на смену другому, появляются всё новые костюмы, — а лица танцовщиков остаются неизменными. Никакого разнообразия в чертах лица, никакой выразительности, никакой характерности — все вяло, все бездушно, и природа словно стонет под этой мертвенной и отталкивающей маской.
Почему дозволяют драматическим актерам и хористам появляться с открытым лицом и запрещают это танцовщикам, которые более, чем они нуждались бы в этом, поскольку они лишены таких средств выражения, как речь и пение?
Что за нелепая картина—появление бога Пана в сопровождении Фавнов и Сильванов; одной части этой свиты лица коричневые, а у другой, состоящей из хористов,— естественного цвета! Танцующие Демоны имеют огненно-красные физиономии, а стоящие тут же рядом Демоны поющие—мертвенно бледные. Пока Морские боги, Тритоны, Реки и Ундины поют, они выглядят, как мы с вами, но если их заставит танцевать, у них оказываются лица цвета травы, вряд ли допустимые даже в маскараде. Итак, пресловутое единообразие здесь полностью нарушено. Если оно необходимо, пусть будут в масках все. Если оно не нужно, разбейте маски, ибо в силу тех же самых причин, по которым их не допускают в драме, их следует отменить и в балете. Вы сами видите, сударь, что странные эти личины способны лишь вызывать возмущение друзей истины, простоты и естественности.
Но перейдем к вопросу о «судорожных гримасах». Этот довод настолько слаб, что, в сущности, говоря, не заслуживал бы даже возражений. Подергивания, судороги и гримасы суть следствие не столько привычки, сколько тех напряженных усилий, которые делаются танцовщиком во время прыжков; напряжение это, сокращая лицевые мышцы, вызывает у него множество гримас, которые, на мой взгляд, более приличествовали бы изнывающему от усилий каторжнику, нежели танцовщику и артисту.
Всякий танцовщик, который подобным образом искажает черты свои, чье лицо непрестанно подергивается,— просто плохой танцовщик, усвоивший элементарных начал своего искусства; помышляя лишь о материальной стороне танца, он никогда не постигнет высокого его духа. Подобный танцовщик пригоден для одних лини сальто-мортале. Трамплин*(Доски, особое положение которых придает им большую упругость, что облегчает опасные прыжки канатным плясунам.) и батута—вот его удел, ибо подражание природе, осмысленность, очарование искусства — все принесено здесь в жертву унизительной рутине, ибо, усвоив лини механику своего искусства, он не научился ни живописать, ни чувствовать, ибо лицоего являет одну лишь муку и усилие, вместо той непринужденности и торжества над преодоленными трудностями, которые должно было бы отражать; такой человек, одним словом, никуда негодный танцовщик, и вид его усилий всегда вызывает неприятное впечатление.
А ведь что может доставить нам большее удовольствие, сударь, нежели изящество, рожденное непринужденностью? Трудности, преодолеваемые танцовщиком, нравятся нам лишь тогда, когда мы не замечаем их, когда он имеет при этом вид благородный и непринужденный, скрывающий от нас все свои усилия и являющий нам лишь легкость исполнения. Танцовщицы в наши дни, не менее чем танцовщики, учитывая, разумеется, разницу в физических их особенностях, имеют дело с техническими трудностями. Женщины в балете выполняют все, что им только под силу. Почему, же в таком случае даже в самые напряжённые моменты танца они все же сохраняют на лице своем приятное выражение? Почему же у них не сокращаются лицевые мускулы г минуты, когда тело их сотрясается от сильных толчков и многократно повторенных усилий? Почему, спрашиваю я, женщины, которых природа наделила менее развитыми мускулами, меньшей силой и выносливостью, являют нам во время танца лица нежные и страстные, оживленные и неизменно выразительные даже тогда, когда все мышцы, участвующие в танце, находятся сильнейшем напряжении и вынуждены чрезмерно сокращаться, насилуя природу? Откуда берётся у танцовщиц это умение скрывать свои усилия, делать неприметной работу тела, ничем не обнаруживая неприятных ощущений, и взамен гримасы, рождаемой усилием, придавать своим лицам выражение самое тонкое, нежное и приятное? Дело в том, что танцовщицы обращают на эту сторону особое внимание. Им известно, что судорожные сокращения мышц уродуют лицо, меняют его вид; они знают, что лицо отражение души, которая освещает каждую черту и обнаруживается в глазах; словом, они превосходно понимают, что лицо, как я уже говорил, есть та часть нас самих, где сосредоточивается выразительность, и что оно — верное зеркало чувств, душевных движений и порывов. Поэтому-то танцовщицы и вкладывают в свое исполнение больше души, выразительности и увлеченности, нежели мужчины. Когда бы мы стали проявлять столько же усердия, что и они, то избавились бы от скверной привычки гримасничать и перестали бы производить столь неприятное и отталкивающее впечатление; судороги исчезли бы, и мы смогли бы обходиться без маски, которая в данном случае лишь усугубляет зло, а не уничтожает его, ибо, призванная скрывать несовершенство лица, она сама являет не меньше недостатков, притом постоянных и еще более отталкивающих. Недуг этот, однако, неизлечим, пока мы скрываем свои лица. Что можно посоветовать танцовщику в маске? Она ведь всегда будет оставаться бездушной и неприятной, вопреки всем благим советам, которые мы станем ему давать. Освободим же лицо от этого постороннего предмета, уничтожим нелепый обычай, который скрывает движения души, мешая им отразиться на чертах лица. Лишь тогда можно будет составить себе понятие о том или ином танцовщике и вынести суждение об его выразительности. И тот из них, у кого техника и изящество танца сочетаются со столь редким даром чувствительности и живой одухотворенной мимикой обретет вместе со славой превосходного танцовщика так же славу и прекрасного актера. Похвалы вселят в него бодрость, суждения знатоков будут вести его к совершенству в искусстве. Они скажут ему: «В этой сцене лицо ваше было холодно, а в той — глаза недостаточно выразительны. Вы мало прониклись чувством, которого вам следовало изобразить, а потому не сумели в полной мере передать его, недостаточно пламенная игра отразилась на ваших жестах и ваших позах; в следующий раз вам надо будет вложить, в нее больше огня; проникнитесь душевным со стоянием, которое вам нужно выразить, и ни на у не забывайте, что хорошо живописать может лишь тот, кто способен сам чувствовать и чувствовать живо». Подобные советы, сударь, помогли бы танцу достигнуть такого же расцвета, какого достигала некогда пантомима у древних, и создали бы ему такую славу, которой ему вовеки не видать, покуда рутина берет верх над хорошим вкусом.
Позвольте же мне, сударь, предпочесть маске тог и одушевленное лицо. Многообразие наших лиц отличает нас друг от друга, лицо отражает нашу сущность, наконец, оно спасает нас, той неразберихи, которая воцарилась бы во вселенной, когда бы все люди были на одно лицо, подобно тому, как мы видим это в Опере.
Вы не раз говорили мне, что уничтожить маски можно было бы только в том случае, если бы все танцовщики обладали театральной внешностью. Я согласен с вами: унылое, холодное и невыразительное лицо, на мой взгляд, ничем-не лучше маски. Но так как существует три жанра танца, каждый из которых приспособлен для определенного рода фигур и физиономий, танцовщики имеют возможность, критически оценив себя, выбрать именно тот жанр, в котором они могут предстать в наиболее выгодном свете.